Много стыдного и пьяного было в старике, и не тех слов, не тех воспоминаний жаждал я тогда.
Старик быстро мне надоел.
— Сынок, — сказал он перед уходом, — ты извини меня, старого интеллигента, но вы поймете меня: не хватает на двести грамм, завтра опохмелюсь, вы не одолжите?
Я остался один у перил.
Всегда не мог я спокойно видеть ночные поля. Выбраться бы сюда зимой, на снег, на завьюженные косогоры, пожить бы подольше, сойтись с людьми, походить в клуб, на свадьбы, поездить в лес и в луга, подумать о чем-то.
Я поеду той же дорогой и сойду там же в тот же поздний час. Не помыслю, как это будет, но все отзовется шорохом давней наступающей ночи, когда я шел от реки с молодой женщиной.
Мы взбирались в гору под густыми тополями. Было так темно, что мы чувствовали друг друга лишь по движению, по шарканью наших шагов да по голосу. По голосу я и определил, что она молодая. Я спрашивал о ночлеге.
— Я бы вас пустила, — сказала она, — да у нас тесно.
Она нечаянно оступилась, ойкнула, и я подхватил ее поперек груди, и мы на мгновение замерли от неловкости и постояли молча, дыша, воображая каждый свое, а во мне где-то колыхнулось желание повстречать на чужой стороне женщину, которая бы мне долго помнилась после.
— А вы к кому? — уже натянуто спросила она, когда пошли.
— Ни к кому.
— По делам?
— И не по делам, и не в гости.
— У нас тут по-всякому хорошо. Вот это Кузьминское, — показала она рукой, когда мы вышли на свет окон. — Константиново туда дальше. У нас тут Есенин родился, слыхали, наверно?
— Как же…
— К кому ж вас устроить?
Мы подошли к одному дому — там спали, к другому — там мешали маленькие дети, и, пока хозяйка извинялась, советовалась с крыльца, я разглядел под окном лицо моей провожатой — русское, симпатичное лицо, которое в деревне и в сумерках бывает прекрасно.
От дальней дороги меня охватила слабость, клонило ко сну: прикорнуть бы или сесть под иву и ничего не желать, ни о чем не спрашивать — только ощущать, что ты дальний, что все сбылось — вот она, та деревня! — что уже поздно и никого у тебя здесь нет.
Она привела меня наконец к высокому дому, постучала в завешенное платком окно:
— Баб Филь! Не спишь?
Кто-то отвесил платок, недобро всмотрелся, приставив ладошку к бровям. Долго бабка выспрашивала, наконец впустила. Интересно, жива ли еще она?
Когда она впустила и рассмотрела меня, сразу сделалась доброй, посадила за стол и принялась кормить да расспрашивать.
— Ну, теперчи, ты ж чей будешь? — Села она напротив, подперлась кулачком и смотрела на меня маленькими глазами.
— С моря еду.
— Вот оно что! — удивилась она, как будто море было на краю света. — Чего ж ты сюда: родственники какие иль как?
Я ответил.
— А-а. Ну это еще ничего. Это ничего, милай. Это не ты первый.
— Вы Есенина помните?
— Как же, видела. Есенин-то, как же. Он тут, в Киньстинтинове, жил. У него, сказать, и мать еще живая.
— Умерла.
— Померла? Когда ж она успела? Уж-то я забыла? Надо же…
— Ну а какой он был? Есенин-то?
— Какой он был… — Она собрала в горсть губы и потерла щеку. — Такой вот, как ты.
— Да что вы…
— Ей-богу, только этак пониже тебя, а волос такой же. Нашенский он был, простой. Да, простой был. Не знаю, для кого он там, как говорится, п о е т, а нам он простой был. Есенин и Есенин. Из нашей деревни. У Тани-монашки — мать-то его! — говорят, бывало, сын приехал. Ну, приехал и приехал. Не побежишь же. У меня их семеро на руках было — до Есенина мне! Говорят, решился, — прибавила она с тайностью, как будто это случилось вчера. — Да, милай, решился, говорят. Чего бы это ему?
Как было и о ней не подумать, не почувствовать ее долгую жизнь!
— Теперечи сказать, мать у тебя есть или кто?
— Мать. В Сибири.
— За Москвой, значит. В холодном краю.
— В холодном.
— Пишет мать-то, как чего: молочко там, с продуктами — хватает?
— Как и везде.
— Да, как и везде. Ну а сестрички, братики какие есть?
— Один я у нее.
— Один, да, один. Плохо, когда один. Когда много, глядишь, не тот, так другой подсобит. А ты вот, дай-ка, забудешь мать — и все. А у меня вот дочка в Москве, — вздохнула она и сгребла по клеенке хлебные крошки. — Еще подлить? Сына одного, старшего, убило на войне, да, убило сына. Один вернулся, живет тут недалеко, с бабой своей плохо ладит. Двойняшки были, схоронила в голодовку. Семеро было, а теперь одна.
И встала, ушла к печке, живо, с укором сказала:
— Ты вот тоже бродишь, интересуешься все разным, а мать там, дай-ка, плачет, дожидается. Вот зачем ты приехал сюда, чего не видал, не пойму?
— Вернусь, никуда не денусь.
— Вернешься. Это еще ничего.
На ходиках было уже двенадцать.
— Так это тебя Паранька ко мне направила? — спросила бабка.
— Вы про эту женщину?
— Ну да, про нее, баба она или девка, шут их сейчас разберет. Чего же она к себе не впустила?
— Тесно.
— Те-есно? Ай, трепушка! Я ей вычитаю. Тесно! Одна она живет, тесно!
— Баб Филь, еще что-нибудь про Есенина, — попросил я не слишком охотно.