— Что ж, милай, я кузьминская, а Есенин киньстинтиновский, я, сынок, мало знаю. Про него больше в Москве знают, люди ученые. И то надо сказать: хорошие они люди были, хорошие, милай. Только вот решился он, чего бы ему?
Я смотрел, какая она старая и все еще неугомонная, и насколько же она пережила многих помоложе себя, и думать, что они могли быть теперь еще с нами, было горько, потому что их не было с нами, и этого ведь не вернешь.
— Эк дождь какой, — огорчилась бабка, щурясь на мерцающие за окнами капли. — Протекает моя крыша-то в сенках. Хоть чашечку подставить. — И побежала в сени, гулко обронила на пол чашку, хлопоча и разговаривая сама с собой. — Приезжал вот, говорила ж ему: «Сынок, ты покрой мне крышу-то, текет…» — «Ладно, мама, я покрою, только ты мне поллитровочку поставишь, чтоб жена не знала». — «Ну поллитровочку уж так и быть». Дак он чего ж, сукин сын, сделал: половину укрыл и заколенился… Ишь, текет-то! Надо еще одну чашечку.
За окном по крыше, по ставням и по крыльцу мягко шуршит, лопочет ночной дождь. Шуршит, наверное, и по всей деревне, за околицей, и по лугам, и под окном Параньки, которая проводила меня сюда, ушла, а я теперь думаю о ней. Шумит, льется и около дома, где давно уже нет хозяев, пусты и холодны комнаты в нем, не горит свет, никого нет и никого никогда не будет по ночам. Не встанет поутру мать, не поздороваются с улицы соседи, не запоют в снежный вечер задумчивую песню — никогда этого не будет в их доме. А дождь шумит, шумит, мокнут сейчас пристани, а я здесь не сплю, томлюсь, мне хорошо, как никогда.
Я уже не задавал бабке вопросов. Сколько прошло с тех пор, так много било всякого — и забот, и горя, и у каждого свое, — что где уж помнить про все далекое и минувшее!
Я стоял на крыльце и слушал плеск дождя. Он стихал. Я подошел к калитке. Потухли по улице огни, и дома чуть проступали во тьме скользкими окошками и крышами.
Необъяснимая грусть одолела меня. Как-то все сразу увидел и почувствовал я. И счастлив я был, но о чем-то все же жалел. Почему так хотелось мне, чтобы из лугов доносился одинокий женский голос?
Ока лежала внизу за домами.
Я оттянул калитку и пошел по улице, в глубину деревни. Шел и все примечал, все вглядывался в ночь и не верил, что я уже в той самой деревне. Казалось, давно я уже где-то видел ее, давно-давно жил в ней и вот вернулся, узнаю ее снова!
Улица вдруг расширилась, справа подуло, запахло рекой. Я пробрел немного вперед и на левой, стороне угадал дом с табличкой. Тонким дальним звоном закололо мне уши. Боже мой, сколько минуло лет, да и было ли это на свете? Я стою перед окнами, перед дорожкой в огород, перед калиткой, и буквы на табличке слипаются в мутную беловатую полоску, но все-таки прочитываешь то, что не видно…
Все спят, и никто никогда не узнает, каким я стоял в тишине… Один, видно, раз бывает так в жизни. Один раз не возвращаешься даже к матери. А когда вернешься, увидишь, как она бежит к тебе, побросав ведра, и опять что-то поймешь.
«Сынок, — всплакнет мать у двери, — я уж думала, ты и не придешь. Ездишь где-то, как цыган, а чего ездишь, один бог знает. На что оно тебе все? Навыдумываешь себе…»
Я подошел к Оке. Река мелко плескалась у берега и поворачивала вдали в сторону яра. Молчали, укрылись темнотой луга. Как прохладны, пусты они теперь! Увижу ли я их через год или позже? И как это будет? Каким я приеду, о чем подумаю, что вспомню?
И повторится ли для меня ночь ранней молодости — такая удивительная, благостная, почти песенная: ночка темная, ночка темная да ночь осенняя?
1
Ты посадил меня на «Енисей» и пошел по своей Москве привычно-торопливым шагом. Может, ты думал обо мне, а может, вообще о чем-то ласково-летнем, но близком расставанию, потому что всегда так: проводишь кого-нибудь, и сам в мыслях помчишься куда-то к своим берегам.
Я удалялся от нашего короткого свидания на московских горах, глядел на первые подмосковные поляны, еще соединенный с тобой прощальными словами и сожалением, соединенный уже с миром попутчиков, с солнечными зайчиками на пыльных окошках, с хмурой сибирской родиной, куда полетела с утра моя телеграмма. А ты шел по надоевшей столице мимо спрятанного во дворе страдающего Гоголя и домов, в которых живут знакомые постаревшие вдовы русских писателей, повторял, может быть, свое тайное выражение, что у нашей литературы остались одни вдовы, и тебе смертельно хотелось унестись поскорее в белые чумацкие степи, к свежим ночам над черной дорогой, по которой, мнилось тебе во тьме, совсем будто недавно проплыли и княжеские полки, и калмыцкие кони твоих дедов, и тачанки.