Читаем Люблю тебя светло полностью

— Чуть не замерзла я на Бряншине. Не видал бы Марию Матвеевну. Я ж, когда приеду, усех обойду, отведаю. Племянник, как встретил, пообцеловал мои руки, пообцеловал меня всее: «Тетушка, ну ты ж как мамка моя! Что на тебя, то на маму гляжу». Усю родню отведала, а у него не была. Выпьют, песни поют, а я только в каждом дворе умыюся слезами, да и все. И по брату надо ж пропеть, я не была на похоронах. Восемьдесят семь годов прожил, умёр хорошо. Пошли дровы заготовлять на самые покрова, четырнадцатого сентября. Стал дровы сечь, «ой, чего-то нехорошо мне», и воды напился, ах, ах, и умер. И меня не вызывали, пожалели. Восемьдесят семь годов! Да, стало быть, богом дано. Поголосила я по брату Минаю, оттуда ж что? Пойду племянника отведать, что руки мне целовал. Побыла. Уже темнеет. Пять километров до Ловши, где Григорий наш живет. И у него ж надо погостить! Дает мне племянник дочку свою в провожатые. Мы и пошли. А ночь, а буря поднялась, а ветер, глазы залипает. «О, дойдем», — племянница. На ней шуба хорошая, на мне только перешитая. «Баб, ветер дует навстречу, с северу. Не собьемся». Или ветер повернулся? Идем, идем, — нет, не туда. Что ж нам делать? Я уже смякла, мокрая так вот, рубиночки нету. Блудили-блудили, блудили-блудили, не видно ничего. Нема ни логов, ни стогов, что клевер стоял на дороге; километра два с половиной отошли от села и до Ловши два с половиной, не меньше. Ой, куды мы с тобой зашли? Повернулись так-то во, омет стоит с соломой, завеян, сдается, как гора, как-то двоится, если глянешь. На нем снег толстый набитый. Она полезла, полезла да снег обсунула на омете: «Ну, баб, давай ночевать». А я уже не действую, уже мои руки не служат — только смерть. Нема ни спичек, хоть бы надергали да распалили огонь. Да боимся, что волки задерут, опять волков развелось. «Я не могу, аж за сердце берет — ноги…» — племянница. Я ее зарыла и сижу. И заснула она. Заснула, а я сижу на карауле, думаю: «Волки придут, попорвут. И выйдет по старинушке. Мы хоть закричим, может, утекут от крику. И палки нет». Соломою накрылась, горюю. Как присну, так и смерть. Я богу помолилась на четыре стороны, за всех попросила, за Григория, за Фроньку, и внуков усех благословила жить счастливыми, — ну как замерзну? Племянница моя спит. А я ночь просидела, стало зарять, боимся й вылезать: «Куды мы зашли?» Я глянула: «Ой, сад наш виден, а где ж мы ночуем?» И-и! Блудили вокруг поселка. И померзли б, никто й не знал, и завеяло б нас в рову, и весною б только нашли. И померзли б. Пришли к двору, горевали, горевали: не нашли б нас до весны. Так бы в ров ввалилися, не нашли б этого омета. Вот, Иванович. Ну, спи. Месячек светит. Ты еще читать будешь? Молочка попей, на столе. Сало, если захочешь, в тарелке. Ночью встанешь — дедовы сапоги обувай. О-ох, — вздохнула она. — Плачу, плачу по Мише и не верну. У него было умильное слово и жалость. Обешшал беречь мамку. А я его похоронила вперед. Спи, Иванович.

Я вытягиваюсь поудобней, но заснуть не могу. К ночи всегда мне тревожней. Тут-то и понимаешь, что душа твоя на свете всегда одна. Кого бы она ни любила, с чьею другой душой не перекликалась, чуть замолкли чужие слова, исчезло лицо — она снова одна, сама с собой. Оттого ночью она и вспоминает кого-нибудь близкого, не так страшно ей тогда. Спит ли моя мать или горюет обо мне?

Я встаю, тихо одеваюсь и выхожу на дорогу. Она белой полосой удаляется из-под моих ног к горам, где висит месяц. Я долго иду вперед, к нему.

Через четыре дня мне исполнится тридцать три года. Мать уже написала, конечно, поздравительное письмо, оно сейчас едет где-то по России в почтовом вагоне. Пусть же еще на много лет сбережется это счастье — писать и видеть друг друга. Иного века у нас не будет. Я иду, гляжу вокруг и как будто ни о чем не думаю, но внутри что-то такое шепчет и молит: не откажи, судьба, в милосердии твоем и не оставь мою матерь одну на земле!..


Я стал навещать их по нескольку раз в год. Если меня долго не было, старик удивлялся: «Чего ж Иванович не едет?» И ждал меня обычно под воскресенье, торчал на дороге. «Нету опять Ивановича!» А где ж я был в те дни, в те часы? Дома? В Тригорском? В Ленинграде, в Москве? Сидел ли у Ярослава Юрьевича в новой квартире, у Кости на даче или пил чай на улице Костякова? Из Кремля как-то, на большом перерыве съезда, вернувшись в Георгиевский зал из палаты с троном Ивана III, послал я им открытку. Писал, помню, и думал: «Что сейчас с ними? Вот бы сюда их, в зал или в царские хоромы — как растерялись бы они, сколько бы наивных вопросов задали, за сказку почли бы и Кремль, и саму Москву».

А время шло. Однажды завернул я к ним из Тамани. Опять, когда подходил к их забору, Терентий Кузьмич не сдерживал слез.

— Мы рассчитывали с бабкой не пускать тебя, — сказал он. — Да-да. Почему на Новый год обещался и не приехал с Борисовной?

— Не мог. Мать приезжала.

— Полный месяц гостила?

— Две недели.

— Слава богу. Слава богу, Иванович.

— А теперь я привез к вам пустые бутылки сдавать. У нас в городе не принимают. Да по ошибке одну с водкой прихватил.

Перейти на страницу:

Похожие книги