Бурнашов приложил ухо к стене: пение доносилось из собора. Страшно? Ну конечно же, у любого кровь зальдится и спина обольется мурашами. В подобных случаях говорят: шапка на голове поднялась. Хор звучал многоголосо, можно было разобрать отчетливо: «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй нас». Кто-то тенорил, кто-то подгуживал, выводил подголоском, рокотал бас, сердечный, мягкий. И что ухо прислонять, коли пенье уже разлилось по келье, заполнило ее: уши заткни – прободит, просверлит голову сквозь. Случается такая музыка, кою ничем не затмить, когда она вроде бы льется из собственной души. Ворота на амбарном замке, кому быть в соборе в полуночь? Иван не выдержал, вскочил с нар, зажег керосинку; думалось, наваждение источится враз, но хор не замолкал, передохнув, он начинал каралесить снова и снова, и собор сейчас походил на огромный орган. Иван заметался по келье, разбудил Матвея, тот спросонок не мог поначалу ничего понять. «Магнитофон, что ли?» – спросил, тряся лысеющей головой, сонная одурь не оставляла чугунной головы, и, глуповато улыбаясь, Матпей непрестанно переводил взгляд по лицам сотоварищей, силясь что-нибудь понять. Он так полагал, что его разыгрывают, дурачат, чтобы потешиться. «Поют, ты слышь, Матюша! Поют», – повторял Иван, потерянно улыбаясь, и все жался к Матвею, силился найти у того поддержки. Бурнашов оставался на примосте, прижав колени к подбородку, его била лихорадка. Он решил, что сходит с ума. Забытый человек, со всеми своими сомнениями, он был никому не нужен; казалось, беги сейчас же на волю, распахни дверь собора и в залитой огнями зале разглядишь ночную команду лихих собутыльников, отыскавших от безделья новую забаву. «Поют, вы слышите, братцы? Поют ведь!» Лицо Матвея блаженно отмякло, потекло, этот великан вдруг завсхлипывал, прослезился, обнявши друга и окуная лицо в его длинные шелковистые волосы. Бурнашов очнулся, суматошливо оделся, словно воочию видел конец света: к светопреставлению он был не готов. Ему бы поверить в видения, ему бы согласиться смиренно, что голоса ушедших давным-давно не истекают в занебесье по смерти их, но таятся до времени где-то возле нас, улучивая особенную минуту. А тут заблудший оказался в храме, смятенный, нервный душою, так почто бы не помочь ему?
Грохоча сапогами, Бурнашов сбежал по лещадным ступеням, в темноте долго не мог откинуть тяжелый крюк запора. И песнь обволакивала его. Казалось, пел камень. На воле светло было, и рассеянный свет непонятно откуда струил, но только не с влажного паркого неба, забитого низкими водяными облаками. Уже крадучись, смиряя дыхание, смеясь над собою с той иронией, коя настигает неверующего человека во всяком необычном случае, Бурнашов взошел на паперть, приложил ухо к кованым воротам. Немо? В ушах токовало, и бег заполошной крови закладывал слух. Бурнашов понял, что боится неведомого, страшится его, но ему невыразимо хочется, чтобы видение, странная ночная блазнь оказалась правдою. Что бы тогда случилось с ним? А один бог знает, о том думать не хотелось.
Бурнашов вынул из проушины замок и с натугою приоткрыл скрипящую дверь, просунул в притвор голову. Лицо обдало сыростью, пахнущей тленом; ни полыханья тебе ярых восковых свечей, ни праздничных песнопений. Он помедлил, привыкая к темноте залы и вглядываясь в гнетущий, сверлящий уши могильной тишиною мрак собора. Никого не было, никого; лишь крыса скулила в алтаре.
Чего ради ты здесь и зачем? Что хотел понять, Бурнашов, слепой – от слепых, глухой – от глухих? Какой же ты дурачина, всплеснулось томящееся сердце. И, подволакивая ноги, утло покачиваясь, разом позабыв случайных сожителей, Бурнашов потащился прочь из монастыря, поначалу медленно, как бы раздумывая и сожалея, но за воротами обители он резко убыстрил шаг.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ