Как самому близкому сроднику обрадовался Бурнашов, встретив у развилки домашней дороги Гришаню. Бурнашов вытряхнулся из автобуса и неожиданно увидал соседа: тот сидел на обочине, прикрывшись черной кепкой-восьмиклинкой, как прокисший старый гриб. Он оседлал гармонику, широко расставив ноги и уронив в колени кручинную тяжелую голову, и на проходящий автобус лишь поднял осоловелый внутренний взгляд. Тут глаза приятелей встретились, и лицо Гришани, от долгой лихой гульбы похожее на стиральную доску, сразу оживилось, зеленоватые крапчатые глаза засияли и увлажнились, побитое шадринами лицо заиграло той щедрой улыбкою, которой владеют лишь радушные, настежь распахнутые люди. Гришаня живо вскочил, пошатнулся, но тут же овладел собою, распахнул объятья, шагнул навстречу, уткнулся шершавыми губами в шею Бурнашову и трижды чмокнул, в порыве чувств даже прикусив тому кожу, и забормотал нечто неразборчивое, загугнил, дескать, все лабуда, Лешка, все хорошо, ты мне как брат, даже ближе родного брата, я тебя всегда уважаю, такой ты хороший, настоящий человек. Был Гришаня при параде, в чесучовом пиджаке послевоенного покроя с длинными измятыми лацканами, но в новых рыжих штиблетах из
«Дом твой пас, как за своим наблюдал, – вдруг кинул за плечо Гришаня. Он словно бы прочитал, что томило Бурнашова. – Ты чего Лизуху-то с мужиком кинул? На испытанье? Принесет в подоле – не узнаешь. Бабу воля портит». – «Вот и хорошо, – притворно засмеялся Бурнашов. – Самому трудиться не надо. А што?» – «Да так. Плохого за ней, Лешка, ничего не видел. Уж не скажу. Но за бабой разве уследишь? Она, прокуда, коли захочет, со штыком солдатским согрешит и не устрашится. Такая лешачья натура». – «Ладно, ты это брось. Я жене верю. Сторожа ведь не приставишь», – грубо оборвал Бурнашов, а в груди чувство такое – не рождался бы на белый свет.
«Доверяй – но проверяй, – подумал Гришаня. – Жди от бабы не веры, но горя». Вслух же увел разговор на иное: