— Мне кажется, я была в то время довольно безжалостной. Или что во мне была какая-то безжалостная отчаянность. Как бы отъединенность, понимаешь?
— Думаю, ты права. Когда я встретил тебя впервые, от тебя исходила совершенно другая энергетика. Отчаянность — подходящее слово, да. Нечто привлекательное и опасное, как мне показалось. Сейчас я о тебе так не думаю.
— Я тогда как раз была на грани срыва. В те недели все и началось, я стала съезжать с рельсов. Я очень рада, что мы тогда не сошлись. Мы бы не остались вместе. Из этого ничего бы не вышло. Не могло выйти.
— Наверняка. Но я был слегка обескуражен, когда выяснил, насколько ты именно романтична. И в какой мере ты хочешь приблизить к себе тех, кто рядом. Насколько для тебя это важно.
Некоторое время мы шли молча.
— Ты бы хотел, чтобы с тобой была я тогдашняя?
— Нет.
Я улыбнулся. Она улыбнулась. Вокруг была полная тишина, только шелестел иногда лес под порывом ветра. Я шел с удовольствием. Впервые за долгое время на душе было мирно. Хотя все покрывал снег, а белый цвет — легкий, но не эта легкость преобладала в пейзаже вокруг: из снега, который так мягко отражает свет неба и всегда сияет, как бы темно ни было, торчали стволы деревьев, черные, шишковатые, над ними нависали ветки, тоже черные, переплетаясь в бесконечных вариациях. Чернели скальные породы, чернели пни, чернел валежник, чернел подлесок под огромным еловым пологом. Мягкая белизна и зияющая чернота, обе застыли неподвижно, и невозможно было не думать, как много вокруг нас мертвого, насколько малая часть всего — живая и какое огромное место оно занимает в нас, это живое. Поэтому мне так хотелось бы рисовать, иметь талант к рисованию, поскольку выразить это можно только в живописи. Стендаль писал, что музыка является высочайшей формой искусства, остальные лишь хотят стать ею. Это, в сущности, идея Платона, что все формы искусства отражают что-то, и только музыка самодостаточна и абсолютно неповторима. Но меня тянуло ближе к реальности, к вещной конкретной действительности, и для меня первично было визуальное, также и когда я писал и читал, меня интересовало, что там, за буквами. Когда я, гуляя, смотрел на что-то, оно ничего мне не давало. Снег был снегом, деревья деревьями. Только увидев изображение снега или деревьев, я понимал смысл. Моне исключительно хорошо видел свечение снега, как и Таулов, в смысле техники самый, наверное, талантливый норвежский живописец, смотреть на их картины — праздник какой-то, эффект присутствия настолько силен, что ценность первоисточника резко возрастает, и старая рассохшаяся избушка у воды, мостки рядом с дачей внезапно делаются бесценными, заряженными ощущением, что вот они тут, рядом с нами, в интенсивном настоящем, но скоро мы умрем и уйдем от них; но когда дело доходило до снега, то как будто бесценное мгновение поворачивалось к нам другой стороной, здесь и сейчас, потому что одухотворение снега и его света явственно игнорировало другое, тоскливое, — безжизненность, пустоту, все то не заряженное жизнью, равнодушное, что первым делом бросается в глаза, когда заходишь в зимний лес, и в этой картине постоянства и смерти мгновению не за что было уцепиться. Каспар Давид Фридрих об этом знал, но рисовал не его, а представления о нем. И тут встает проблема восприятия, что понятно, поскольку не бывает полностью не замыленного глаза, абсолютно объективного: ничто не видится таким, какое оно есть. Но дальше неизбежен вопрос о смысле искусства вообще. Хорошо, я вижу лес, я по нему иду и думаю о нем. Но его значение для меня мной же и привносится, я заряжаю видимое собой и своим. Того же значения для более широкой публики невозможно добиться только посредством запечатлевшего лес взгляда, для этого нужно взаимодействие с лесом, его использование. Деревья нужно рубить, на зверей — охотиться, дома — строить, костры — жечь, и не ради удовольствия, а потому что от этого зависит моя жизнь. Тогда лес становится осмысленным, настолько осмысленным, что глаза б мои на него не смотрели.
Из-за поворота метрах в двадцати впереди нас появился мужчина в красной куртке-аляске и с палками в руках. Арне.
— Привет! Это вы здесь гуляете? — сказал он, не дойдя до нас нескольких метров.
— Привет, Арне, — ответила Линда. — Давно не виделись.
Поравнявшись с нами, он остановился и заглянул в коляску. Он не выглядел как человек, раздавленный скандалом.
— Какая она уже большая стала, — сказал он. — Сколько ей уже?
— Две недели назад исполнился год.
— Вот как! Да, время летит, — ответил он и встретился со мной взглядом.
Один глаз у него стоял неподвижно, как вставной, и был полон слез. В последние годы Арне чего только не пережил. Сначала у него обнаружили опухоль в голове, когда ее вырезали, он никак не мог избавиться от привычки к морфину, выработанной во время лечения, и ему пришлось провести какое-то время в центре реабилитации для наркоманов и алкоголиков. Едва он справился с этим, как получил инсульт. А только что, кажется, переболел пневмонией?