— Неудивительно, что у Хауге съезжала крыша.
— Складывается впечатление, что при этом его отпускало. Что он сразу сдавался, а скорость, с которой он съезжал с катушек, частично объяснялась радостью. Он держал себя в железных рукавицах, а тут забивал на самоконтроль, расслаблялся и плыл по воле волн, — похоже на то.
— Вопрос, не это ли есть Бог, — сказал Гейр. — Чувство, что тебя видят, что ты повергнут ниц этим видящим тебя. Просто у нас для него другое имя. Супер-эго, или стыд, или еще какая хрень. И вот поэтому для одних Бог — более могущественная сущность, чем для других.
— Стало быть, желание отдаться низменным чувствам и окунуться в наслаждения и пороки будет дьяволом?
— Именно.
— Меня на такое никогда не тянет. Разве если напьюсь. Тогда гори все огнем. А люблю я путешествовать, смотреть, читать, писать. Быть свободным. Совершенно свободным. И на острове у меня была возможность всем этим заниматься, потому что по факту с Тоньей мы расстались. Я мог бы уехать куда угодно — Токио, Буэнос-Айрес, Мюнхен. Но я приехал на остров, где ни души. Я не понимал сам себя, не имел понятия, кто я, и единственным моим прибежищем были размышления, как я стану хорошим человеком, по сути, только ими я и жил. Я не смотрел телевизор, не читал газет, ел только хлебцы с супом. А праздничный обед состоял из рыбного пудинга с цветной капустой. И апельсинов. Я начал отжиматься и качать пресс ситапами. Можешь себе представить? Дойти до такого смятения духа, чтобы решать свои проблемы отжиманиями?
— Это чистота как она есть. В чистом виде. Аскеза. Не портить себя телевизором и газетами, ограничить себя в еде. Ты кофе пил?
— Кофе пил. Но ты прав, это чистота. И что-то такое фашистское тут тоже есть.
— Хауге писал, что Гитлер великий человек.
— Он был не таким и старым тогда. Но хуже того, я могу понять само это желание — очиститься от всего мелочного, тривиального, что копится в нас и гниет, всяких глупостей, которые портят нам кровь, жизнь и делают несчастными, отбросить наконец всю ерундистику, податься в нечто большое и чистое и исчезнуть в нем. Вычистить на фиг все говно, понимаешь? Один народ, одна кровь, одна земля. Само вот это все дискредитировано теперь до скончания века. Но исходный порыв? Мне нетрудно его понять. Вот я, с моей податливостью социальному давлению, с крайней зависимостью от чужого мнения, да одному богу известно, что бы я стал делать в сороковые годы.
— Ха-ха-ха! Расслабься. Ты ведешь себя не как все, и в сороковые делал бы так же.
— Когда я переехал в Стокгольм и влюбился в Линду, все изменилось. Я как будто поднялся надо всем будничным и мелким, оно не играло вообще никакой роли, все было прекрасно, никаких проблем. Не знаю, как объяснить. Как будто меня изнутри расперла такая сила, что уничтожила все вокруг. Я стал неуязвим, понимаешь? Переполнен светом. Все было светом! Я даже мог читать Гёльдерлина! Потрясающее время. До краев заполненное счастьем.
— Я помню то время. Ты обретался на Бастугатан и горел, светился изнутри. Крутил диски Ману Чао. С тобой почти невозможно было разговаривать. Ты истекал счастьем. Сидел на кровати и улыбался, как какой-нибудь долбаный лотос.
— Штука в том, что все дело в восприятии. При одном ракурсе от всего радость. При другом — только горе и тоска. Когда я лопался от счастья на Бастугатан, думаешь, меня занимала эта мутотень и срачи, которыми нас пичкают телевизор и газеты? Или, думаешь, я стыдился хоть чего-нибудь? Я ко всему относился снисходительно. Не мог проиграть в принципе. Помнишь, я говорил тебе это следующей осенью, когда ты сидел в депресняке и унынии? Что все зависит исключительно от восприятия. Ничто в твоем мире не поменялось, никакой драмы не произошло, но сместился угол зрения. Ты, конечно, меня не послушал и сорвался в Ирак.
— Когда вокруг сгустилась тьма, тебе меньше всего нужны наставления счастливого придурка. Но вернулся я радостный. Поездка выдернула меня из тьмы.
— Да, а теперь мы поменялись ролями, теперь я сетую на горести жизни.
— Я думаю, это нормальный ход событий, — сказал он. — Ты уже начал отжиматься?
— Да.
Он улыбнулся. И я улыбнулся тоже.
— Что же мне делать? — сказал я.
Час спустя мы вышли из «Пеликана», вместе доехали до Слюссена, где Гейр пересел на красную линию. Он положил руку мне на плечо и сказал, чтобы я берег себя и передавал привет Линде и Ванье. Я откинулся на спинку сиденья, когда он вышел, я мечтал бы ехать так сквозь ночь час за часом, всю ночь, а не выходить, как сейчас, на «Хёторгет» всего через три станции.