Много лет назад, на заре нашей дружбы, Художник привел меня в дом к Ивану Сергеевичу Соколову-Микитову. Ну конечно, на стенах дома красовались веера — хвостища глухарей. О чем мы говорили с хозяином дома при первом знакомстве, я не упомнил, но знаю, что нам помогла причастность к охоте на глухариных токах. То есть мне помогла, начинающему тогда литератору, сесть к столу вместе с дедушкой нашей литературы, глухарятником номер один. Иван Сергеевич в ту пору еще не заслонял глаза дымчатыми очками, не укрывал голову бархатной шапочкой, покуривал трубку, поглаживал усы, подстриженную бороду, похаживал по своему большому дому (в Ленинграде, на Московском проспекте), как по охотничьей избе...
Художник с Иваном Сергеевичем — одного поля ягоды, широкогруды, малость по-медвежьи косолапы, очень русские люди, откуда-то из лесных глубин принесшие в столичные города талант душевной зоркости, мужичью жизненную силу...
Однажды мы были с Художником на озере Куйто в Карелии. Рано утречком, как всю жизнь, мой товарищ работал, писал акварелью с натуры натюрморт на могилке сельского кладбища. Роились над ним комары и мошки. Мне видно было в окно избы, как отбивается живописец одной рукой от «вражьего» племени, другой наносит мазки на бумагу.
В избе на выскобленный добела стол были поданы к завтраку рыбники, пыхтел самовар. «Чегой-то мужик-то машется?» — спросила меня хозяйка избы, приветная чистенькая старушка, уже поймавшая рыбы, спекшая рыбники, подоившая корову. «Это он работает, бабушка, — ответил я ей, — пишет картину». Она горестно покачала головой: «Вот ведь мучается, болезный». Художник всю свою долгую жизнь писал картины, иллюстрировал книги, создал в рисунке образ «Лесной газеты» Виталия Бианки, воплотил мир рассказов Соколова-Микитова, в блокадном Ленинграде работал в «Боевом карандаше», на языке искусства явил нам дух и плоть карельского эпоса «Калевала». Он принимал оказываемые ему знаки признания: медали, премии, титулы... с каким-то неисправимым легкомыслием, относился к этому так, будто речь идет не о нем; принимая награды, не делал серьезную мину, не насупливал брови, не обещал оправдать доверия... Он знал себе цену.
Костер наш кряхтел, сопел, не давал нам тепла. Мы лежали, прижавшись друг к другу, подсовывали ноги под теплого Робика. Робик поглядывал на нас с никогда не засыпающей в его душе любовью и с тревогой, с дурными предчувствиями. Что-то было не так в этой нашей охоте...
Дурные его предчувствия вскорости оправдались. Настало время идти на ток, хозяин привязал собаку к лесине. Робик заплакал. Мы натаскали в костер чурок: костру надлежало оградить пса от волков и медведей: звери к огню не идут... Отчаянный плачущий лай огласил всю округу...
Мы сошли вырубкой в ельник, сразу провалились по пояс в снежные хляби, достигли бурлящей, довольно широкой реки. Через реку перекинуто было бревно. Я перешел по бревну на ту сторону, остановился, не зная, какое решение примет Художник. Надеялся, что в нем возьмет верх благоразумие. Когда отмечалось его семидесятилетие? Ой, давно это было... С той стороны донеслись тяжелые шаги по снегу, потом плеск воды. Художник догнал меня, мокрый по пояс... Глухариный ток не место для сочувствий и объяснений. Мы условились знаками: ты идешь туда, я сюда...
Подыматься в берег реки было круто, снежно, непролазно. Лай Робика доносился сюда приглушенным, стал привычным звуковым фоном, как раньше, бывало, бормотание косачей. Лесные шорохи, покряхтыванья, шелестения, писки теперь проникали в мои уши, заставляли скидывать с плеча ружье, застывать, содрогаться, вертеть головой.
Я поднялся на бугор, стал на твердую почву. Из-за туч показалась луна. Стремительно пролетела глухарка, рассыпав по току свои позывные. Где-то в дальней дали лаял Робик, но я забыл про него и про товарища тоже забыл. Щелкнул клювом глухарь, сдвоил звук, зашкворчал... Я сделал мой первый шажок под песню. О, эта страсть скаканья по глухариному току! Возможность самого высшего счастья в жизни... И страх паденья, после которого жить не стоит...
Пел глухарь в просторном еловом, осиновом лесу. Еще не рассвело, но кто-то включил таинственное, дивное, торжественное лунное освещение. Я шел к глухарю под песню, забыв обо всем на свете... И вдруг... Что-то живое, большое, мокрое, бурно дышащее ткнулось мне в колени. Колени мои подкосились, я чуть не помер, покуда понял, что это Робик.
Пегий пойнтер не знал правил охоты на глухарином току. Он принялся носиться по залитому лунностью лесу, нюхать, делать стойки, распугал всю лесную жизнь...
Когда я вернулся к костру, мой товарищ, Художник, сушился, он вымок до нитки, дважды перебредя реку.
— Я как услышал, — сказал он мне, — что Робик умолк, так у меня сердце оборвалось. Вдруг, думаю, волки... И — бегом сюда. В речку свалился, на четвереньках... прибегаю — Робика нет. И звать нельзя: все же шуметь вблизи тока — уж это последнее дело.