У одного стола сидели мастеровые, очевидно сапожники; четверо, одетые хотя и грязно, были в сапогах, а пятый с испитым лицом и всклоченными волосами, — в опорках и рваном ватном пиджаке. Рядом с мастеровыми сидел загулявший приказчик с извозчиком, который очевидно должен был его куда-то везти, на столе у них стояла водка и горячая закуска. Приказчик сидел развалясь, пятил глаза и пускал изредка в пространство отборное ругательство, а извозчик, подобострастно сидя на конце стула, внимательно глядел на него, наклоняясь каждый раз, когда тот поворачивал к нему голову.
Дальше сидели певчие; потом в углу за отдельным столом спившийся сельский учитель, недавно вышедший из дома умалишенных, а в другом углу „профессор“. Он был когда-то приват-доцентом, а теперь спился, сохранив только свою внешность длинные волосы, мятую шляпу и задумчивую походку. С ним сидел Березин. Когда-то он был литератором, но тоже спился и все время проводит в трактире: выпьет рюмку водки и сидит, закрыв глаза, точно погрузившись в думу.
Певчие собирались петь.
Разговор шел про диезы и бемоли. Уже несколько раз задавался тон, но кто нибудь вспоминал про бас или тенор, который брал верхнее „1а“ и поднимался спор с замечательным количеством нецензурных прибауток. Наконец запели:
Пели хорошо, хотя совсем пьяными голосами. Я закрыл глаза и задумался; но певчие вдруг замолчали: кто-то заметил неправильность. Поднялся снова спор, воспоминания и ругня.
Учитель был уже совсем пьян. Он ничего не видел и, уставившись в одну точку, что-то бормотал. Я прислушался.
Встал на колоду и опять упал в воду! — кончил он и принялся пить пиво.
Приказчик, выругавшись энергично в последний раз, ушел сопровождаемый извозчиком. Певчие шумели все громче, а сапожники заговорили про песни и даже собрались петь.
— Прибаутки! — советовал один.
— Нет, не стоит прибаутки, пусть лучше Егорка острожную споет, — заметил другой.
— Валяй, Егорка! — начали просить его остальные
Оборванный сапожник выпил рюмку водки, облокотился на колено, лег ухом на ладонь и запел:
пел он тенором. На высоких нотах голос у него срывался, — раздавалась тоскливая диссонирующая нота.
Певчие молчали. Березин сидел неподвижно, как всегда, но глаза у него были открыты, — он задумчиво глядел точно куда-то вдаль; „профессор“ тоже задумался. Воротник его пальто приподнялся, шляпа съехала на брови; а учитель встал, поднял руку вверх, долго пробовал начать говорить, произнося какие-то невнятные звуки, потом надорванным пьяным голосом пробормотал: „вылез, встал на колоду и опять упал в воду!“ сел и уткнулся лицом в руки, положив их на стол.
Я понял, что не пропасть отделяет меня от учителя, от „профессора“ и от этого опустившегося сапожника. Мне хотелось встать и крикнуть им:
— И я погиб! Я тоже потерял точку опоры.
Но, взглянув пристально на их лица, я увидел, что они уже приняли обычное выражение апатии. Учитель спокойно пил пиво. Певчие опять зашумели, а сапожники запели разудалую песню. Я понял, что все они уже умерли и забыли даже муки своей смерти, и то минутное чувство, которое явилось у них сейчас, лишь слабый отблеск пережитых страданий.
— Я тоже буду таким! — подумал я. Мне сделались тяжело сидеть с ними. Я вышел на улицу и направился на набережную.
Ветер срывал с меня шляпу и слепил, засыпая снегом, но я, не останавливаясь, энергично шел против ветра. Передо мной проносились картины былого и вспоминалась вереница мыслей, передуманных за последнее время.
— Нет, я не могу спиться, не могу погибнуть так пошло! — твердил я. Но что делать?
Сейчас я сижу у своего письменного стола в своей одинокой, неуютной комнате, весь охваченный обычным настроением. Во мне бродит какая-то сила, не находящая исхода: мне хочется бороться, что-то горячо оспаривать, что-нибудь защищать, что-то любить. Мое настроение это — сплошной идейный порыв.
Раньше в минуты такого настроения я думал о борьбе с невежеством, о честных стремлениях с энтузиазмом говорил: „вперед! Дальше от пошлой прозы к свету, к истине!“ А теперь, когда сильнее это настроение, я не знаю, что мне делать, как излечиться от этой гнетущей тоски. Я страдаю, но ничего не хочу. Впрочем есть какие-то смутные желания: то работать для других, то обладать Сашей, но „зачем“? разгоняет эти желания, и я вновь погружаюсь в мучительно тоскливое настроение.
Глупость моя любовь! Но теперь это только одно мое определенное чувство, и мне кажется, что только любовь Саши может излечить меня от этих страданий. Или Саша, или смерть!