Каждая эпоха, даже самая короткая, имеет свой питательный слой, состоящий из баек, прибауток, популярных песенок и стишков и незыблемых, обязательных ритуалов. Насколько непонятными, враждебными кажутся они следующей эпохе! Но какой четкий, неповторимый и волнующий колорит времени они создают!
Во втором дворе, на последнем этаже жил мой дворовый друг Боря Белов — отец у него был крупный, вальяжный, добродушно улыбающийся... работал он, вроде бы, в Большом доме... вспоминаю, как его жена, Борькина мать, слегка таинственно говорит женщинам во дворе: «Моего Мишу снова берут в органы!» — и значительная пауза следует за этим... честно скажу — в моем тогдашнем сознании это производило лишь ощущение значительности и таинственности — не более того.
Квартира их по тем временам казалась роскошной, и что самое главное — экзотической. Борькин отец привез с войны немало замечательных трофеев. Помню тяжелое выпуклое стекло, типа лупы с радужным отливом, и в нем — словно настоящий сказочно-розовый немецкий городок. Бордово-зеленый ковер, с оленями в горах. И главное — коричневый, богатый, сверкающий никелем, немецкий патефон, с красивой голубой наклейкой снизу крышки — она появлялась, когда крышка откидывалась. Тягучие, томные танго сладко бередили не столько душу, сколько живот — мы сначала, слегка кривляясь, танцевали друг с другом, потом к нам стали набегать и самые отчаянные из девчонок.
Патефон был и у нас дома — тяжелый, голубой. Когда к нам приходили гости, патефон с некоторым усилием поднимали на стол, зажигали на столе — родительском, письменном — лампу с абажуром, и большая комната, больше ничем не освещенная, была темновато-уютной. Крутили никелированную ручку. Мать — с мокрой завивкой, в ярком крепдешиновом платье, волнующе пахнущая духами — весело тормошит меня, тащит танцевать — я считался заторможенным букой — и так оно, наверно, и было. Неумолимым, завораживающе-плавным вращением увлекал мой любимый, хоровой, холодяще-торжественный вальс «Амурские волны»:
Бешеное кружение всегда вызывало скорое пошатывание и тошноту — но это я уже тогда воспринимал как неизбежное: во всем прекрасном должен быть какой-то головокружительный, трагический оттенок.
Были песни, которые захолаживали меня не ритмом, не движением, а высоким, торжественным и гордым содержанием:
Это красивым сочным баритоном сообщал некто Юрий — пластинка называлась «Песня Юрия» и действовала на меня необычно — неужели и я когда-то, как Юрий, буду так же трагически горд?
Еще была пластинка, которую я хотел слушать один, каждый раз я с замиранием сердца ждал — поставят ее на этой шумной вечеринке или нет. Ведь никто же не знал, что эта пластинка — моя, могли и не поставить. Вот — взяли в руки — я замирал... отложили! И совсем уже безумной казалась идея вдруг самому, когда никого нет дома, завести патефон и поставить эту пластинку. Никогда — а вдруг услышат и догадаются! Между тем — песня эта была тогда довольно известна, и каждый раз, когда певец исполнял ее, я содрогался.
Я выпрямлялся, гордо закидывал голову — но это разумеется, только внутренне — внешне я продолжал сидеть мешком и даже скептически усмехаться... никто не должен был догадываться... никто! Чем отчаяннее сжимается сердце — тем меньше должно быть видно на поверхности, тем безысходнее должно быть запрятано... Точно таким я остался и сейчас. Легко ли при таком характере быть писателем? Судите сами!
...Вот так! Замечательно! ЛИХО! При этом, конечно, реальная встреча с пятерыми, пусть даже без перьев, вызвала бы у меня совсем другие эмоции... В искусстве — жизнь веселее!
Были и другие песни — я говорю о тех, которые действовали:
Глупо думать, что звуки эпохи рождаются неталантливыми — или неискренними людьми — иначе бы они так сильно не врезались.