— Ну... попробуйте в картонажный... там, вроде, есть еще места... Лучших потом возьмем в кораблестроительный! — добавляет он.
Все ясно.
Зал картонажного кружка, на застекленных полках — образцы изделий — румяные картонажные яблоки, и абсолютно ровные, без какой-либо кривизны, груши. Все задано наперед, все лепится по форме, и максимум, чего можно добиться здесь — это лепить барельефы вождей — вот они, в толстой золотой краске готовы куда-то уже вознестись, в таинственные выси!
Тусклый свет... Вот он — тоскливый вариант судьбы — я вижу его так, словно он и сейчас со мной.
Глиняная форма изнутри мажется с помощью кисточки каким-то клеем, потом тщательно, в один слой, со вжиманием во все впадинки, лепится кусками тонкая фиолетовая бумага... потом... более толстая, как бы мягкий картон... а третий слой... опять, кажется, тонкая... дать просохнуть, выбить... положить в ряд на стол, с такими же изделиями, выполненными друзьями... Неплохо, неплохо... нет плохой работы — есть плохие мастера!.. Через неделю, может быть, если ты будешь так же прилежен, тебе доверят — вылепить барельеф вождя... И хватит с тебя!
Кто сказал тебе, что ты необыкновенный? Кто сказал тебе, что жизнь твоя будет замечательна?
Румяные образцы на застекленных полках... тусклый свет.
Вот — играли в снежки, летали белые комочки на фоне ярко-голубого неба, чей-то снежок косо задел кому-то из прохожих по шапке. И вдруг — железная рука на плече, потом — тиски пальцев, сжимающие ухо, и вот уже тусклое помещение — седьмое отделение милиции — и длинный, брыластый, носатый участковый Кац ведет с какой-то толстой женщиной разговор о том, что таких, как я, надо изолировать, пока они не стали убивать всех подряд.
— Ну ладно, — не слишком сопротивляется женщина, вынимает из стола какой-то бланк. — Фамилия? — спрашивает она. — Кто родители?! ...Так подождите тогда, — говорит она Кацу, — сейчас тогда и оформим, и отправим.
Я рыдаю... я даже ни в кого не попадал снежком — но машина равнодушно крутится, увлекая меня во тьму. Потом появляются родители — я продолжаю рыдать... да, никакой надежды нет, что жизнь будет к тебе благоприятна или хотя бы справедлива!
Потом родители выводят меня на свет — я рыдаю. Наверное, это самое длинное мое рыдание в жизни — авансом я нарыдался за все будущие страданья!
Потом почему-то меня наряжают — помню скользкую нежно-розовую шелковую бобочку с отложным округлым воротничком — внезапно вдруг сейчас вспомнил, ощутил ее... наверное, фотографирование всей семьей было задумано как успокоительное, несколько праздничное дело... единственная наша фотография, на которой мы все вместе... и вот — бабушка сидит... и я стою, опухший от слез.
Потом мы возвращаемся, я ложусь в темноте, и, прерывисто вздыхая, думаю: а стоит ли продолжать такую жизнь?
Следующее неуютное воспоминание: лето, газета в серой деревянной раме на скошенном углу Артиллерийского переулка... какая-то таинственная, жаркая пустота на этом углу — газета и я. Ужас идет на меня от газеты — но не логический, а какой-то животный. Наверное, и тогда я уже был формалистом и абстракционистом — на меня пугающе действует не смысл напечатанного, а дикая, небывалая внешность газеты — нет ни обычных заметок под заголовками, ни фотографий — вся она на четырех страницах своих сверху донизу плотно усеяна одними лишь фамилиями (дело врачей). Какая тревога могла посетить меня, советского школьника, по этому поводу? Да никакая... Дикая, страшная форма — словно сотни глаз слились в один огромный — вот что бессознательно тревожит меня... сознательно все было понято гораздо позднее, а сначала — так.
III. Шедевры
Из каких слов, а потом — из каких фраз — лепится твое сознание и вырастаешь ты? Из одного сцепления слов выходят такие люди, а из другого — другие.
Что за слова цеплялись к нам, пугали, волновали, восхищали нас?