Я помню те портреты. Отец промышлял этим годами, часто без посредничества Казерты. Возникало впечатление, будто для моряков, разлученных с родиной, женщина на фотографии – лишь условность, и не важно, похожа она на реальный образ или нет. Они приносили отцу снимки своих матерей, сестер, невест – все сплошь блондинки, с улыбками на лицах, волосы завиты, шляпка чуть набекрень, бусы, серьги. Словно куклы. Вдобавок, в точности как сохранившаяся у нас фотография Амалии – впрочем, как всякое фото, увядшее с течением времени, – те карточки выцвели и поблекли, уголки обтрепались, по бумаге расползлись белые трещины, рассекавшие лица, одежду, украшения, прически. Эти лица стирались даже из памяти тех, кто хранил снимки бережно, с тоской и чувством вины. Отец получал их из рук Казерты и прикалывал кнопкой к мольберту. И на холсте чуть ли не мгновенно проступал контур женщины – вполне правдоподобной, некоей матери-сестры-жены, которая, скорее, сама тосковала по своему моряку, чем нагоняла на него грусть разлуки. Морщинки, покрывавшие фотокарточку, на портрете исчезали, черно-белая гамма становилась цветной, черты наливались жизнью. Отец весьма умело наводил лоск на женщин, чьи лица не должны были стираться из памяти, и горемычные, одинокие моряки оставались довольны. Казерта оставлял отцу небольшие деньги и спешил отдать портрет заказчику.
Итак, жизнь быстро наладилась, рассказывал дядя Филиппо. Благодаря женщинам американских моряков мы не голодали. Даже ему кое-что перепадало, поскольку тогда он был без работы. Мама давала дяде Филиппо немного денег – с согласия отца. А может, тайком. Одним словом, после трудных лет, когда мы едва сводили концы с концами, настало время без лишений. Если бы Амалия думала о последствиях своих поступков и не натворила глупостей, мы жили бы припеваючи. Расчудесно бы жили, полагал мой дядя.
Я размышляла об этих заработках отца и о маме – такой, какая она была на фотографиях из семейного альбома: ей восемнадцать лет, живот уже округлился, потому что там я, она стоит на балконе; на заднем плане, как всегда, ее швейная машинка “Зингер”. Наверняка она отложила шитье только ради того, чтобы сфотографироваться; снимок сделан – и она, это уж как пить дать, сразу вернулась к работе и согнулась над столом – и ни на одной карточке не запечатлена ее скудная, неказистая трудовая повседневность, в которой не было улыбок, огонька во взгляде, распущенных волос, а мать ведь была так хороша, когда расплетала их. Скорее всего, дядя Филиппо никогда не подозревал, как много Амалия делала для семьи. Да и я не догадывалась об этом прежде. Укоряя себя, я покачала головой: опять эти ненавистные разговоры о прошлом. За все то время, что я прожила с Амалией после ее развода, я видела отца не больше десяти раз – она не хотела, чтобы я встречалась с ним. Ну, а с тех пор, как я перебралась в Рим, наверное, еще два или три раза. Он по-прежнему жил в квартире, где я родилась: две комнаты, кухня. Целыми днями, склонившись к мольберту, он рисовал безвкусные виды залива или аляповатые картины для городских ярмарок. Отец всегда так зарабатывал себе на жизнь, принимая гроши из рук посредников вроде Казерты, и мне было досадно видеть, что он вынужден, как на конвейере, бесконечно повторять одни и те же сюжеты, прибегать к однообразным приемам, использовать все те же цвета и декорации, знакомые мне с детства; и дом его населяли все те же запахи. Особенно невыносимо было выслушивать его бессвязные оправдания такой работы, которые перемежались оскорблениями в адрес Амалии, за которой он не признавал никаких достойных уважения качеств.