Глаша была прислуга. Катя – его сестра. Всякий свежий человек бессознательно загадывал. Вот если за всем этим он еще вдобавок вскочит на подоконник или еще что-нибудь, тогда, значит, сумасшедший. А пока шут его разберет, кажется, только так.
Платья на тете Кате подплывали к полной шее, к горлу, приподымали подбородок, заливали лицо дружелюбно-страдальческой улыбкой. Сидели глубоко глаза, глаза тихой, легко изумляющейся меланхолички. Она была невысокого роста, ей сообщалось усилье говорящего, с какой бы легкостью он ни говорил, это усилье имело способность расти, расти, расти и к концу чужих слов обрываться сияющим кивком.
Четыре семьи знали друг о друге только через швейцара на светлой, просторной лестнице в два этажа, выходившей на одну из Кисловок.
– Прав, говорю, семинарист. Тысячу раз прав! Раз – случайность. Случайность – другой. Третий раз бац с колокольни – и не расшибся, – привычка. Привыкли ко всему. То ли еще будет. Привыкнем. Привычка дьяволом дана, привы… Звонок! Да не беги ты, Галочка.
Швейцар носил калачи и ходил за газетой. У швейцара были свиные и в то же время серафические глазки, голубенькие, как незабудки. В зимние вечера, когда, истопив у себя под лестницей, он чумел от жару, их затопляло слезинками русого лугового простодушья.
Если бы его порасспросить, он рассказал бы, что у Сергей Геннадьевича, пишут из Минского, слава тебе Господи, раздробленье ноги, а слава Богу в том смысле, что есть надежда. Значит, отвоевал. Увечья же между прочим никакого, только одно неравенство. Старый барин это может. Знакомства. Будь его воля, он бы его давно ослобонил, у них одного биенья сердца и то б за глаза стало: во как ходит, во, во. И не пришлось бы иттить. Ну, да сам не соглашался, совестно, думает, страм. Теперь же дело другое. Теперь, должно, скоро будет. Ждут.
Вьюга бушевала и гасла, гасла и разрасталась. Пролетая низко-низко, почти ныряя в снег, дома сбивали крыльями кровель фонари, раздавался звон, сыпалось битое стекло, и тогда, погружаясь в навек затихающий мрак, улица внезапно вся сразу освещалась стихийным свистом сухого, шуршащего гаруса. Тогда в седых клоках метели мелькали лица конных и пеших в низко спущенных на лоб касках, их заволакивало колоколами снега, они приближались и удалялись, плутали и гибли, но появлялись и исчезали так часто и бесследно, что нельзя было сказать, призраки ли это, или даже не они.
Всякий раз, как до лампы долетали уличные слухи о вьюге, лестница мягко взмахивала тенями перил, ступени распадались без шелеста, как карты, к кружку взвивался черный язычок копоти, зренье обострялось, зренье слабло.
От времени до времени слышалось:
– Спиридон!
– Что прикажете, барин?
– Спиридон, ты по какой, скажи, статье? Ты, собственно, чего гуляешь? Слав Бо, слав Бо, сделай, душенька, одолженье. Но по какой статье? Ты по глупости, что ли?
– Шутить изволите. Плоскоступы мы. Скоро ли, барин, Сергей Геннадьевич будут?
– Не знаю, душенька, не знаю. Ежели без депеши, то во всякий час. Ненароком. Врасплох, врасплох, Спиридон.
– Чего-с?
– Так ты говоришь, буран?
– Оченно страшный.
– Слышу, слышу. Слышу, душенька, и без тебя. Так не итти? Так мы так и запишем, что по глупости.
Или:
– Видишь, Спиридон, тоска у меня, – ты, душенька, не будь невежей и старшего не перебивай, – я вот про что – не женись, Спиридон. Женишься, сына на войну возьмут, и будешь вот, как я… по лестнице…
– Нужли век?
– На внуков хватит. На внуков. Никогда она не кончится! А кончится когда, говоришь? Седьмого марта. На будущий год, седьмого числа, помяни мое слово, – мир. А дверь ты на ночь того – от немцев.