Когда он появился в гостиной, нарядный и праздничный, как газовое освещенье на гулянье, то первым делом поспешил через всю гущу собравшихся к Анне Губертовне, кивками и улыбками обнадеживая толпящихся, что он еще вернется и со всеми перездоровается за руку. Легко было догадаться, о чем он будет шептаться с хозяйкой и что та ему ответит. Это повторялось каждый вечер. Он всегда приводил незваных, объекты своих случайных знакомств и сменяющихся увлечений. Всех их он водил слушать музыку, но, зная их так плохо, не в состоянии бывал толком и хоть сколько-нибудь внятно представить, что к концу, при разъезде, разыгрывались недоразуменья и одни оказывались людьми без музыкальной жилки, а другие даже и заклятыми ненавистниками гармонии, с пеной у рта покидавшими сумасшедший дом, в который они имели глупость последовать за забавным мальчиком. <…>
Но это не исправляло Миши, и в этот вечер, как и в предшествующие, в дальнем углу гостиной раздалось восклицанье хозяйки:
– Да конечно же, Миша. А они не страшные? Сколько их? Трое. Какие же могут быть разговоры. Мы будем очень рады.
Миша с теми же кивками и улыбками выбрался из передней, после чего появился снова, ведя за собой, как слепцов, парализованного старика с трясущеюся головой, волочившего ноги, упирающуюся и простуженную барышню в сиреневой блузке и до свинства гладкого молодого человека, поборника, как потом оказалось, Мюллеровой системы, вообразившего, что его позвали дирижировать танцами и очень обиженного ошибкой.
Они не были между собой знакомы, дулись друг на друга и все вместе сердились на Мишу. При их появлении в гостиной воцарилось молчанье. Все стали с интересом смотреть на них, как на группу ряженых, любопытствуя, что они будут сейчас делать.
Но гостей всегда собиралось много, и ровно столько, сколько надо, чтобы сделать совместный разговор немыслимым и утопить отдельные взвизги и выкрики в общем гуле разбушевавшегося общенья. Среди приглашенных всегда оказывалось несколько молчаливых угрюмцев или никому неведомых и чрезвычайно застенчивых порождений, к которым по разу в час, обходя весь стол, участливо подходила хозяйка, осведомляясь, не скучно ли им и не пересадить ли в центр стола, к какой-нибудь незастенчивой госпоже N, громоподобной Марфе-посаднице данного собранья.
Мишиным свитским было где стушеваться. Через минуту про них позабывали и даже по недосмотру обносили.
Когда позвали к чаю, оживленье достигло той степени, при которой звон чайного серебра ходит в ординаре с человеческой речью, а позвякиванье стакана кажется мыслью собеседника.
В слитном гуле уже ничего нельзя было разобрать, кроме тех, кто мог заставить себя слушать глоткою или положеньем. Для тех и других этот столовый шум не только не являлся помехой, но наоборот представлял благодарную и привычную почву, разжигавшую их остроумье.
Голосом, созданным для публичности, но от сонливой самоуверенности совершенно лишенным интонировочных оттенков, адвокат Фенвик, брат актера, все время доливая чай коньяком, рассказывал сальности о товарищах по корпорации. Его слушали все, потому что от его баритона некуда было деваться, как от паровозного свистка. [Его мучила изжога. Шею его подпирал крахмальный воротник на мощном клепаном пластроне. Дорогая сигара, которой он старался осадить эти ощущенья, сообщала сухую сиповатость его и без того невозмутимо надменной авторитетности. Его рассказы с физической осязательностью, как напетые пластинки, ложились в сознанье, он не рубил и не резал, а плющил свои сальности.]
Адвоката душила изжога. Сигара, которою он лечился от ожиренья, сушила его баритон, временами обрывавшийся сипло, по-петушиному. Произносить спичи было ему до смерти привычно и надоело. Чтобы не заснуть в середине собственных слов, он нуждался в постороннем влеченьи. Коньяк, которым он без конца доливал свой чай, не имел на него действия. Хлебных шариков он не катал. Он пользовался другой забавой. Свои слова он прерывал оглушительным фырканьем, выталкивая воздух носом с такой силой, что все вздрагивали. Это взбадривало его и помогало бороться с отвращеньем к устному слову, как процедуре.
– Расписки бывают простые и переводные, – рассказывал он о Войтиче Воеводском, видной фигуре в тогдашнем судебном мире. – Ему говорят, что ты делаешь, голова садовая? Трассат и ремитент разное и один – покойник. А он и в ус не дует и направляет вексель к акцепту. Мы прозвали его Jacques L’acheté – Яшка купленный или Яшка по прозванью подлость, Jacques lâcheté, в зависимости от начертанья.
Во времена студенчества он и его alter idem [59] Вика Люверс были грозой казанской полиции. Казанский университет тогда славился юридическим факультетом. Я был на первом курсе, а они на третьем и в том же смысле, как университет славился факультетом, факультет славился Яшкой и Викой, потому что, кроме блестящих способностей, оба, absit invidias [60] отличались еще атлетической силой. Caeteris paribus [61] один Яшка был вдохновителем и коноводом, а Вика скорее famulus, то есть приспешник. Историй за ними не пересказать! Некоторые, как, например, про учрежденье ордена подвязки в тридцать седьмом номере у Щетинкина, я расскажу как-нибудь в другой раз. Но одна проделка кончилась для них высылкой, после чего они перевелись в Москву.
Тогда в Казани блистала одна пресмазливенькая курочка. Погодите, mesdames, разве я не вижу, что тут дети, что, на мне креста нет?