Восточный художник мыслит иначе, чем западный. Поэтому восточное стихотворение легче экранизировать. Японскому поэту показалось бы бессмысленным обычное для его западных коллег описание чувств. Вместо неопределенных эпитетов, которые прилагаются к тому или иному эмоциональному состоянию, японец изобразит обстоятельства, которые эти чувства вызывают. Западный поэт описывает томление в груди, восточный – кадр, мизансцену, оправдывающую томление.
В этом вся суть кино. Ведь оно тоже не описывает чувства, а вызывает их. Каждый кадр – зашифрованная в образ инструкция к переживанию. Кино тоже “пишется” обстоятельствами места и времени, этакими эмоциональными натюрмортами, составленными из предметов, которые можно увидеть и услышать. Предметность кино возвращает искусству, отягощенному умозрительными символами, первоначальную предметность мира.
Об этом “Расёмон”. В нем Куросава показал обманчивость общих понятий и универсальных категорий: нет истины вообще, нет правды для всех. “Расёмон” утверждает, что каждый обречен жить в отдельном мире, который мы создаем по образу и подобию своему.
В “Расёмоне” зрителей поразила многофокусная композиция фильма. В нем представлено несколько версий преступления, ни одна из которых не является окончательной. Когда часы бьют тринадцать раз, то это еще не значит, что лишь последний раз был лишним. Жить не по лжи можно только тогда, когда твердо известно, где она. Дело не в том, что в “Расёмоне” много разных версий. Важно, что ни одна из них не дает исчерпывающе полную картину того, что было на самом деле, ибо никакого “на самом деле” не существует вовсе.
После “Расёмона” Куросава вместе с Феллини и Бергманом составили первый триумвират авторского кино, уверенно занявшего свое место в хороводе муз.
25 марта
Ко дню рождения Венеции
Мягкое время года венецианские старики пережидают в недоступных туристам щелях. Но холодными вечерами они выходят на волю, как привидения, в которых можно не верить, если не хочется. Живя в укрытии, венецианцы состарились, не заметив перемен, и носят пальто гарибальдиевского покроя. Полы его распускаются книзу широким пологом, прячущим шпагу, лучше – отравленный кинжал. Сшитый по романтической моде, этот наряд растворяется в сумерках без остатка. Чтобы этого не произошло, поверх воротника повязывается пестрый шарф. Нарушая конспирацию, он придает злоумышленникам антикварный, как всё здесь, характер. Поэтому каждому встречному приписываешь интеллигентную профессию: учитель пения, мастер скрипичных дел, реставратор географических карт.
Одну из них я как следует рассмотрел во Дворце дожей. К северу от моря, которое мы называем Каспийским, простиралась пустота, не населенная даже воображением. Карта ее называла “безжизненной Скифией”. На другом краю я нашел Калифорнию. Вокруг нее расстилалась “земля антропофагов”.
Венецианская география предложила взамен такую версию пространства, которая лишает его здравого смысла. Здесь все равно – идти вперед или назад. Куда бы ты ни шел, попадешь туда, куда собирался. Тут нельзя не заблудиться, но и заблудиться нельзя. Рано или поздно окажешься, где хотел, добравшись к цели неведомыми путями. Неизбежность успеха упраздняет целеустремленность усилий. Венеция навязывает правильный образ жизни, и ты, сдаваясь в плен, выбираешь первую попавшуюся улицу, ибо все они идут в нужном тебе направлении.
Отпустив вожжи, проще смотреть по сторонам, но ночью видно мало. Закупоренные ставнями дома безжизненны, как склады в воскресенье. Редкое жилье выдает желтый свет многоэтажных люстр из Мурано. Просачивающийся сквозь прозрачные стекла (в них здесь знают толк), он открывает взгляду заросшие книгами стены и низкий потолок, расчлененный балками, почерневшими за прошедшие века. Видно немного, но и этого хватает, чтобы отравить хозяина и занять его место. Но когда я поделился замыслом со слависткой-венецианкой, она мой план не одобрила.
– В наших руинах, – охладила она меня, – хорошо живется одним водопроводчикам: тут ведь всегда течет.
26 марта
Ко дню рождения Роберта Фроста
Больше всех в Вермонте меня интересовал один человек, но он, к сожалению, умер, и я отправился туда, где тот жил, точнее – гулял. “Тропа Фроста” – памятник поэту, который любил по ней прохаживаться, сочиняя стихи. В этом нас убеждают деревянные щиты с цитатами. Контекст предлагает природа. Познакомиться с ней помогают таблички с ботанической, но тоже поэтической номенклатурой, как то: “Прерванный папоротник”, “Папоротник, пахнущий сеном” (не врут), а также – “Береза желтая”, “Береза серая”, “Береза бумажная”.
Начавшись дорогой, вымощенной для инвалидных колясок, тропа вскоре сужается, петляет, прячется в высокой траве, ныряет в болото, смотрит на горы и замирает полянкой на холме, откуда видна ферма Фроста. До нее всего миля, но пустой и густой лес напоминает тот, с которым мы встречаемся в знаменитых стихах.