Фрост говорил с деревьями на равных, избегая, как заметил Бродский, тех аллюзий, что превращают поэтический ландшафт Старого Света в диалог с прошлым. У Фроста (несмотря на то, что он учил школьников латыни) единственная история – естественная. Природа служила ему рудником аллегорий, и сам он считал себя символистом. Одно у него значит другое, но не совсем. В зазор между тем, что говорится, и тем, что подразумевается, попадала жизнь, и он сторожил ее у корня. Метафизика, как метеорит, врезается в землю, и поэт не знает, чем закончится столкновение, ставшее стихотворением. А если знает, то он не поэт. Нельзя, говорил Фрост уже прозой, перекладывать мысли в стихи. В процессе сочинения автор, как и читатель, не должен знать, что будет в следующей строчке. Собственно, для того он и пишет, чтобы узнать. Поэзия (да и вся литература) – своего рода спорт, позволяющий болельщику следить, сумеет ли автор поднять заявленный вес. Фрост мог. Но его стихи, как и Пушкина, чью роль он, пожалуй, играет в Америке, кристально просты и непереводимы.
Зато их можно навестить в Вермонте, где они плотно приросли к Зеленым горам, сочным лугам и Русской речке.
27 марта
Ко дню рождения Квентина Тарантино
Гений – и на меньшее я не согласен – Тарантино в том, что он справился с гиперреализмом кино, утрируя и разрушая его.
Когда кинематограф был еще совсем молодым, первые мастера мечтали о том, что новое искусство вывернется из-под гнета действительности и научится ее искажать, как это было с живописью, в угоду автору и авангарду. Сегодня смешно смотреть на немые ленты с формальными изысками. Искаженные фигуры, зеркальные отражения, сумасшедшие ракурсы, привидения в дымке. Бунюэль, который первым жаловался на тягу кино к жизнеподобию, быстро отказался от формальных экспериментов с камерой. Его сюрреализм брал концепцией, восхищал абсурдом и маскировался под норму.
В определенном смысле Тарантино двигался туда же. Снятые им фильмы не отражают жизнь, а расходятся с ней – демонстративно, но незаметно. Этот парадоксальный прием не устает поражать, сколько бы раз мы ни смотрели его картины. Кажется, что на экране все по правде: люди, костюмы, пейзажи, но тут же и без всяких объяснений сцена превращается в гротеск, карикатуру, фарс.
Вот охотник за евреями, иезуит и палач полковник Ланда ведет допрос, и мы холодеем от ужаса, но вдруг он закуривает нелепую, как у Шерлока Холмса, трубку, и зритель нервно смеется от смеси эмоций. При этом автор нас честно предупреждает о своих намерениях, а мы все равно ему не верим и всерьез сопереживаем действию, хотя и знаем, что Тарантино все врет.
Так, фильм “Бесславные ублюдки” (2009) радикально сменил жанр. Батальное кино превратилось в трагедию мести, как, впрочем, и в ее комедию. Чтобы война была справедливой, жертвы должны стать безжалостными палачами, а мы – зрителями, которые им аплодируют. В этом трагикомическом повествовании он настолько расшатал наше представление о реальности, что мы уже готовы к невероятному финалу. Ведь он разворачивается в той альтернативной реальности, в которую мы постепенно погружаемся на протяжении всего фильма. Накопленные несуразные и часто комические детали всё настойчивее отдаляют нас от жизни, что позволяет без возражений и с восторгом принять безумную, но безупречно логичную концовку. Врагов у Тарантино уничтожает сам дух кино, выпущенный на волю режиссером.
31 марта
К открытию выставки “дегенератов”
“Дегенератами” они стали не сразу, а лишь по приговору фюрера. Чем же так бесил Гитлера модернизм? Тем, что он не преображал жизнь, а искажал ее, уводя от идеала. По Гитлеру хорошая картина – портрет Дориана Грея
Сам Гитлер предпочитал другое. Страстный поклонник античности, он повесил над камином панно Адольфа Циглера “Четыре элемента”. Все здесь знакомо. Пол в шахматную клетку – из Вермеера, девы – из Кранаха, груди из мрамора, фигуры напоминают кариатиды храма вечного покоя.
– Глядя на это, – заметила жена, – вспоминаешь Кашпировского, говорившего с телеэкрана: “Вам спокойно́”.
Любимец Гитлера навевал безмятежные думы о той идиллической вечности, которой не было места на картинах немецких модернистов.
Германский авангард, как все, что уцелело после Первой мировой войны, разительно отличался от искусства предшествующего ей “века надежности”. Новое перестало быть молодым, ибо не верило, что успеет вырасти. Не рассчитывая на проценты, жизнь торопилась прокутить добро. Порочная и бесстыдная, она не находила себе ни в чем опоры.