“Гарри Поттера” прочли все, а посмотрели еще больше. Одна треть пришла в зал с родителями, другая – с детьми. Остальных поклонников мучает тот неутолимый голод, что мешает признать окружающее окончательным. От страха перед его неизбежностью мы верим в параллельный мир. Существуя вне теологических фантазий и социальных экспериментов, он притаился за спиной, чтобы выскочить зайцем из шляпы в то счастливое утро, когда нам повезет в нем проснуться.
Август
1 августа
Ко дню рождения Германа Мелвилла
“Зовите меня Измаил” – эту фразу в Америке знают и те, кто не продвинулся дальше первого предложения “Моби Дика”: 800-страничный левиафан отпугивает читателя уже с самого начала. Надо вспомнить, что Измаил – старший, но незаконный (хотя мусульмане так не считают) сын Авраама от наложницы Агари. Выгнанный отцом, Измаил вырос с матерью в пустыне. Что же еще ему делать, как не кочевать в пустынном море?
Во времена Мелвилла китобои плавали, пока трюм не наполнялся бочками с жиром: три, четыре, пять лет. Это уже не экспедиция, а образ жизни, к которой рассказчик обратился от необъяснимого отчаяния. Мы так и не узнаем, что его привело на борт “Пекода”. Возможно, как подсказывает ссылка на Измаила, неприкаянность беженца, оставшегося без своего законного места в мире, безотцовщина, от которой страдает каждый пришелец в Новом Свете. Поэтому рассказчик именует себя не своим, а чужим, раскрывающим внутренний импульс книги, именем: кем бы я ни был, зовите меня Измаил.
Распутывая библейскую аллюзию, заданную началом книги, читатель попутно знакомится с рассказчиком. Подсмеиваясь над его ученостью (лишь к середине мы узнаем, что на суше тот был учителем), Мелвилл оправдывает невыносимость собственных отступлений. Ведь в книге они приписаны педантизму бывшего педагога. Читателю от этого не легче, но его честно предупреждала о зазоре между рассказчиком и автором самая первая фраза.
2 августа
К Международному дню раскрасок
До вторжения концептуализма, заменившего картину ее описанием, муза художников сохраняла крепкую связь с телом и позволяла ему высказаться на бумаге. Я знаю об этом по себе, потому что, устав от “монотонности умственной жизни” (Шопенгауэр), стал учиться суми-э. Назвать это японской живописью было бы преувеличением. Каждое воскресенье я изводил альбом рисовой бумаги, чтобы нарисовать правдоподобный лист бамбука. Для этого нужно всего лишь макнуть кисть в тушь и тянуть ее так, чтобы прощание с бумагой длилось как можно дольше и было незаметным. Игра с пустотой в прятки требовала элегантного и непрестанного движения руки, от которого немеет спина и застывает шея.
Поняв, что за оставшиеся годы мне не удастся справиться с бамбуком, я переключился на другое ремесло. По отношению к живописи это искусство играет роль караоке и возвращает нас в детство. Это – раскраски.
Вместе со мной их открыла вся Америка. Теперь под них отводят целые полки магазинов, устраивают клубы их любителей и лечат ими стрессы.
Разгадка, решусь предположить, кроется в том, что, одичав от безделья, тело требует движения – умного, умелого, дисциплинированного, но доступного. И те, кому, как мне, не суждено стать художником, могут поиграть в него, нанявшись подмастерьем. Поэтому я не стыжусь ящика с мелками и фломастерами, которыми я часами раскрашиваю картины великих и любимых. Эта, казалось бы, механическая работа на чужом поле позволяет не только копировать художника, но и понимать его изнутри. Выбирая вслед за оригиналом тот или иной цвет, ты догадываешься, что ту же задачу решал мастер, и выбор его был не произволен, а продиктован артистической необходимостью. Проделав весь путь вместе с автором, ты уже не удивляешься зеленой женщине Матисса или желтой комнате Ван Гога. Вот так Бродский учил стихам, демонстрируя студентам неизбежность каждой следующей строки.
4 августа
Ко дню рождения Кнута Гамсуна
Его роман “Голод” заполняет паузу между Достоевским и Кафкой. Герой книги отчетливо напоминает Раскольникова, Христиания – Петербург, стиль – панику. Гамсун, однако, укрупнил масштаб, убрав посторонних и второстепенных. Из-за этого прямо на глазах читателя сгущенный психологизм Достоевского становится новым течением: экспрессионизмом. Текст – это отражение окружающего в измененном, как теперь говорят, сознании авторского персонажа. Даже заболевший пейзаж заражается его измождением: “Я чувствовал себя словно червь, гибнущий среди этого готового погрузиться в спячку мира”.
Мы не знаем, кто и почему решил заморить этого “червячка”, потому что Гамсун, убрав социальные мотивировки бедствия, сосредоточился на физиологическом конфликте. Стоя на пороге смерти, герой от страницы к странице на протяжении всей книги продлевает пограничное существование. И это роднит “Голод” с “Голодарем” и Гамсуна с Кафкой. Возможно, потому, что, лишь истощаясь, жизнь приоткрывает последние тайны.