подумала, как они едут на заледенелых санях, как покажутся из темноты
навстречу им куреневские стрехи, когда увидела, будто сама едет, увидела
стрехи, улицу, родной двор, у Хадоськи вместе с притихшей радостью
счастливой встречи появилась ноющая тоска. Это была не только тоска по
родителям - иное, недоброе чувство примешивалось к ней, омрачало недавнюю
беззаботность. Будто оживала старая, забытая боль. В тот вечер смутное это
чувство прошло, как далекая туча; надвинулось, проползло тревожной тенью -
и пропало. Хадоська заснула без неприятных мыслей. Однако на другой день
туча снова вползла в ее одиночество. Беспокойное, нежеланное, которого не
хотелось и замечать, цеплялось за нее, нависало все тяжелей, все
назойливей, напоминало, заставляло размышлять. Вновь возвращалась из
небытия Захариха, возвращался студеный, страшный день, оживали, били
Евхимовы слова. Воспоминания переплетались путано, обрывочно, в тумане,
таком холодном, пронзительном, что в Хадоське все леденело, и она
чувствовала отвратительное бессилие. Сначала ей как бы не хотелось верить
воспоминаниям, будто недоброму сну. Но воспоминания, наперекор ей,
набегали и набегали, становились все явственнее, шире, все больше
тревожили С печалью, сквозь сутемь непреодолимой тревоги виделась ей вновь
солнечная студеная краснота на стеклах, на стене; нерадостно, холодно
выглядывала из уголка верхнего, незамерзшего стекла заснеженная колючая
лапа сосны. Грустно, молчаливо наблюдала Хадоська за женщинами-соседками,
слушала их неинтересные разговоры. Женщины рядом были все новые: те, что
лежали прежде, поразъехались по своим домам, - но перемена эта не
успокаивала Хадоську; и к этим относилась она недоверчиво.
Теперь Хадоська уже не сожалела о черной прорве Глинищанского озера, не
строила планов, как убежать, погубить себя. Ей теперь и вспоминать о том,
как она чуть не замерзла, было страшно, неизвестно куда исчезла недавняя
решительность. Хадоська чувствовала в себе странную слабость, робость. От
беспомощности своей перед бедою, которая не проходила, и день и ночь
сторожила ее, Хадоськой часто овладевало отчаяние: накрывшись с головой
одеялом, уткнув лицо в подушку, она давилась неслышным, горьким плачем.
Горючими слезами оплакивала Хадоська беззаботную радость свою и
доверчивость, свою незадачливую юность, с которой она будто расставалась
навсегда. В первые дни, заметив, что она плачет, женщины окликали ее,
успокаивали, но она не отвечала; тогда ее перестали трогать, не говорили
пустых слов, не надоедали, деликатно, разумно молчали. Выплакавшись вволю,
она обычно успокаивалась и засыпала, с головой укрывшись одеялом.
3
Отцу и матери не всегда удавалось навестить дочь: и дорога неблизкая, и
дома хлопот - не передохнуть; часто просили наведаться в больницу,
передать гостинец соседей, которые ехали в Юровичи. Хадоська редко
вставала с койки к родительским посланцам, из-за занавески видела, как они
уезжали домой. Так видела хромого Грибка, старую Даметиху с Миканором,
лесника Митю; вышла в коридор, только когда приехала Прокопова Маня,
подружка. Маня как бы очень обрадовалась Хадоське, но Хадоська стояла
отчужденная, настороженная, сразу заметила, что смотрит Маня на нее не
обычно, не так, как когда-то. Будто издалека слышала Хадоська, что Маня
говорила о вечерках, о том, кто за кем ухаживает, кто с кем спьяну
подрался. Говорила и все рассматривала Хадоську круглыми, блеклыми, словно
телячьими, глазами, чтоб потом, видно, рассказать на вечерках как следует;
Хадоська ж только и ждала, когда она замолчит, когда догадается уйти: ни
сама она, ни ее новости Хадоську не интересовали. Однако Маня и потом,
когда говорить уже было не о чем, стояла, молчала, моргала телячьими
глазами, пока Хадоська первая не ушла в свою палату. После этой встречи
Хадоська еще решительнее думала не возвращаться в Курени; поехать куда
угодно, только бы не встречаться с бедой своей, с Евхимом, со страхом.
Не первый раз жалела, что родственники все живут или в Куренях, или в
селах поблизости. Как ни рассуждала, все выходило: самое лучшее, видно,
остаться здесь, в Юровичах:
местечко большое, и угол под крышей, и работы - лишь бы охота была: еще
раньше узнала. В этот вечер снова говорила с местечковыми: лежала Хадоська
теперь в большой палате, рядом было много юровичских - и квартиру и
работу, можно сказать, нашла...
С нетерпением, с деловитой озабоченностью выглядывала в окно - не
покажутся ли отцовы сани, обрадовалась, засуетилась, когда увидела
знакомого рыжего конягу. Но когда отец и мать вошли в коридор, высказать
желание свое не сразу осмелилась.
- Ой, мамо, что я вам скажу! - нарочито весело, словно ласкаясь,
прижалась Хадоська к матери, когда родители собрались ехать домой.
- Что ж ты скажешь? - Мать гладила ее голову, ждала:
скажет какой-нибудь пустяк.
- Только вы не обижайтесь, - уже без улыбки, предупреждая, попросила
Хадоська. - Хорошо?
- Чего ето? Что ты удумала?
- Удумала! Только я хорошо рассудила все, мамо! Не думайте, что ето -
ветер в голове!.. Не подумаете?
- Дак ты скажи вперед... Ну, не буду!..