низкие тучи, то пропадало; казалось, что вот-вот начнет сечь дождь или
мокрый снег повалит, но ни дождя, ни снегу не было, хлестал только
холодный ветер.
Мерзли ноги и руки, а со стрех капало, и снег под полозьями шуршал
мокро, уныло. Не хотелось ни о чем думать, ничего слышать. Отец в Юровичах
завернул к деревянной лавчонке, вынес каких-то два ящика - Нохим просил
привезти; пока довезли, пока постояли у Нохимова забора, по-настоящему
свечерело. По гребле, мимо черной цагельни, тащились уже в мокрой темени.
Хадоська не видела, когда зажелтели впереди редкие огни, зачернели
неровные бугры хат. Не шевельнулась, не взглянула даже. Будто и не было
долгой разлуки. Среди улицы вздрогнула от неожиданности: тишину пронзил
злобный лай глушаковских собак. Кольнул глаза свет из их хаты...
4
В ту весну ни разу не видели Хадоську ни на игрищах, ни на вечерках.
Никто за все лето не слышал ее голоса в девичьих компаниях: как ни
просили, ни разу не пришла, не запела. И смеялись и пели Хадоськины
подружки без Хадоськи. Только и видели теперь куреневцы Хадоську на
сенокосе, на поле, загорелую, тихую, упорную в работе, с братиками и
сестричками своими, с родителями. Не переменилась она ни в чем ни осенью,
ни зимой: жила одиноко, как в лесу. Заходил в хату к ней Хоня, раз или два
- Миканор, но, видели все, отступились скоро: не сладилось с Хадоськой у
парней.
Хадоська будто и говорить сними не захотела: молчит, молчит все, как бы
только и ждет, когда останется одна, - неинтересно с нею. Правда, другие
женщины уверяли, что она и не молчит при парнях, рада была б, чтоб ходили,
сама вроде приглашала, только кому из ребят интересно быть с такой? Тут
часто начинались споры: одни доказывали, что беда бедою, а Хадоська теперь
даже лучше стала, поумнела, не то что какая-нибудь там дуреха или такая,
какая она была раньше; другие осуждали - сама виновата, так пусть и бедует
сама и на жениха не надеется очень...
В разговорах о Хадоське было и такое, что и Хоня и Миканор Хадоське не
нужны, что - это особенно горячо доказывала Сорока - Хадоська, как и
прежде, любит, ждет не дождется одного Евхима. Сорока клялась, что
кто-кто, а она знает это, как сама себя; именно потому, что так любит
Евхима, Хадоська и смотреть на Ганну не может, хоть еще совсем недавно
дружили!..
Говорили про Хадоську много, самое разное: никто толком не знал, что
там, в душе скрытной, такой непохожей на ту, какой привыкли видеть раньше,
девушки. Были среди бабьих догадок и недалекие от истины, были и далекие,
но должно быть, никто так далек не был от истины, как догадливая Сорока. В
тех чувствах, что остались в Хадоськином сердце после больницы, что
волновали ее, Евхим уже почти ничего не значил: не было у Хадоськи не
только намека на любовь, не было даже и ненависти. Все, что чувствовала к
Евхиму, словно окаменело в ней. Она сама удивилась, как, показалось ей,
спокойно, безразлично встретила вдруг его на улице; прошла мимо так, будто
и не знала никогда...
Окаменела и ее дружба с Ганной: Ганна была теперь для нее тем же, что и
Евхим. Даже когда до Хадоськи в бабьих пересудах начали доходить слухи,
что Ганне не сладко у Корчей, окаменевшая обида на бывшую подругу не
смягчилась; даже злорадства вначале не ощутила Хадоська.
В то лето Хадоська как бы заново услышала песню жаворонка; теплой болью
отзывалась в ней давняя, такая привычная когда-то песня. Как бы заново
увидела Хадоська повилику на белой земле, услышала шорох спелого жита,
ощутила живое тепло стеблей, что откладывала на перевясла.
Тихая, хорошая радость наполняла ее, когда, утомленная, с опаленными
солнцем руками, исколотыми стерней ногами, лежала под суслонами, слушала,
как звенит, поет горячая земля.
Мир был полон звуков, полон своей, невидимой прежде жизни. Он жил все
время, удивительно богатый и разный, в несмолкаемой песне: прозрачной,
звонкой - утром, горячей, истомной - днем, тихой, раздумчивой - вечером.
Слушая, живя в нем, Хадоська будто переставала видеть все со стороны,
будто сливалась с ним, становилась неотделимой частицей всего. Будто
становилась то синим небом, то белым облаком: легкая, словно пушинка с
тополя, плыла в высоченной выси, не видя, не зная земли; то будто
становилась колосом, что сморенно шелестел над сухой землею; то - травою,
что поила росным холодком лесные сумерки, сладкой истомой - солнечные
поляны. Правда, в такие минуты иногда появлялась какая-то непонятная,
горькая боль, ноющая, щемящая. Но она не могла пересилить зачарованности,
только обостряла чувства Хадоськи, делала ее еще более чуткой.
С поля, из лесу Хадоська возвращалась часто с цветами.
Они в хате пахли полем, лесом, полнили хату прохладой опушек и дыханием
вольного простора. Но в их запахе вскоре чувствовала Хадоська грусть
увядания; хотя смотрела за ними, меняла воду - цветы гибли. Ей было жаль
их: были они для нее - как живые, со своей радостью и свободой; поэтому,
как ни любила она цветы, рвала их в поле или на опушках редко.
Довольствовалась своими, домашними, которых было полно в глиняных
горшочках на окнах и в палисаднике перед хатой. Летом палисадник