— Мне от этого совсем должно плохо стать, на этом лечение и построено. Других, лучших, средств еще нет, потому что только пилюли «Табекс» возбуждают ганглии вегетативной нервной системы, стимулируют дыхание, причем рефлекторно, а также вызывают отделение адреналина из медуллярной части надпочечников. Плюс не угнетают поджелудочную железу.
Мельника никто не понимал — все курили.
Обижаясь на непонимание, Мельник вытащил во двор найденную им на чердаке ржавую металлическую кровать, и тут, во дворе, под лапчатой красивой аралией пристроился читать роман Дюма-старшего. Но секрет Мельника мы знали. Он, Мельник, изучал японский язык и боялся насмешек над своим увлечением — под романом Дюма-старшего он прятал самоучитель, куда украдкой и заглядывал.
— Ка-га-ку… — бубнил он негромко, но внятно. — Ка-га-ку…
Это слово ставило. Мельника в тупик, ибо имело множество значений: его можно было переводить и как «химия», и как «физика», и как «биология», и как, наконец, «наука». Мельник же не знал, на каком значении ему остановиться. Это раздражало его, и, отдыхая, он говорил суетящейся над Грабковым компании:
— Здоровье, здоровье вас подведет!
На что Омельченко добродушно басил:
— На ближайшую геологическую эпоху нас хватит. А иначе как — мы же в климате для обезвоженных организмов!
И, радуясь оптимизму Омельченко, курлыкали в климате для обезвоженных организмов рыхлые жабы, лаяла вдали злобная собака тети Лизы — самец Вулкан, мычала заблудившаяся между домиков телка и мирно мыла свои усы островная раскрасавица Нюшка.
Расчувствовавшись, Омельченко вышел во двор, склонился над плечом Мельника и стал терпеливо ему объяснять, что вот он, Омельченко, уже многое видел и знает, не раз переживал, что значит отдохнуть два-три дня перед сложными маршрутами, из которых, кстати говоря, можно при случае и не вернуться. И вот он, Омельченко, и спрашивает у Мельника: неужели же до тебя, геолога и бродяги, не доходит это буйство жизни, превращающее людей в существа беспредельно счастливые, высокие, чистые?..
— А зачем Грабкова обклеили? — сварливо спрашивал Мельник.
— А это для усиления ощущений, — туманно объяснял Омельченко, — ощущения же притупляются быстро, вот мы и стараемся вернуть товарищу древнюю остроту…
И пришло утро.
Омельченко приподнялся, опустил босые ноги с нар и долго, не узнавая, смотрел на гофрированного, обклеенного рекламками Грабкова. Потом вспомнил и стал будить Мельника:
— Встань! Пробудись! Время вдет, а ты еще в Дюма не заглядывал. И ты, Роберт Иванович, встань! И ты, Коля, и ты, Тропинин!
— Не холодно спать было? — спросил он Сеню, который наконец неуверенно поднялся и, озираясь, отправился к столу, на котором возвышалось ведро с ухой. Он брел, шурша, как большое дерево, а с мокрой пятки, как с матрицы, спечатывались на пол сзади наперед буквы его имени — С е н я. Одна буква, правда, расплывалась, наверное, Харченко слабо на карандаш нажимал.
Напившись, Сеня вышел на улицу, сел перед окном на пенек и закурил. Отражение в окне его вдруг взволновало, он всмотрелся в мутные очертания и негромко спросил:
— Илья Ильич, у вас что, новая монография выходит?
— Ага, — добродушно ответил через окно Омельченко, — ты не забудь, подпишись на парочку экземпляров.
— Обязательно, — так же негромко отозвался Сеня и наконец закричал. До него дошло — он стал человеком-деревом!
…Через два дня, поздно вечером, Омельченко засел перед свечой, исписывая блокнот рядами таинственных цифр — видимо, набрасывал план статьи или подсчитывал полевые расходы. Харченко уснул, Роберт Иванович тоже слабо посапывал. В этот-то момент и донеслись из-под нар таинственные, ни на что не похожие звуки. Я подумал на Нюшку и даже цыкнул:
— Нишкни!
Но Нюшка была ни при чем.
Испуганный, я свесил с нар босые ноги. Шлепались с потолка капли конденсированной влаги, курлыкал снаружи жабий хор, скреблась под полом крыса, а под моими нарами возилось и чавкало что-то крупное, возможно, даже хищное. Роберт Иванович очнулся и прошептал:
— Это не я. Это что-то нехорошее. Я уж и не знаю что…
А Омельченко заметил:
— Ты, Миша, голые ноги подбери. Или обуйся.
Я живо подобрал ноги, и тут из-под нар выкатился круглый бочонок, в котором шла титаническая борьба. Харченко тоже очнулся. Раскрыв глаза, он сразу опознал свое обезумевшее детище и расцвел:
— Надо же! Никак не думал, что о н о заиграет так быстро!
Омельченко из-за стоявшей перед ним свечи не видел происходящего, но и Коле на всякий случай посоветовал:
— Обуйся!
— Не могу, — улыбаясь, ответил Коля.
— Обуйся, обуйся! Это у тебя чисто нервное!
— Как я могу обуться, — счастливо возразил Коля, — как я могу обуться, если не могу понять, сколько у меня ног?
Тем не менее он встал над бочонком и мягко, с любовью похлопал его по жестким бокам. Будто он и ждал этого, бочонок вдруг ощетинился и сбросил с себя обручи. В ухнувшем до потолка фонтане Коля упал на колени, прикрывая руками, как футболист в «стенке», низ живота. Плечи и лицо его влажно отсвечивали, а на голове повис столь же сырой веночек хмеля.