Красное небо трескается, открывая темный престол Бога; серное облако стелется над асфальтом, вынуждает Махмуда, идущего к докам, зажимать нос. Луна раскололась на две зубчатые половины и тонет, звезды одна за другой падают в Ирландское море, испускают клубы пара, устремляясь в бездну. Заводы и склады обратились в пыль. Перепуганный Махмуд идет один и рыдает, как дитя. Мимо безлюдных лавок и кафе на Бьют-стрит, нетронутых, какими он их оставил, со скелетами за прилавками и столиками, мимо заведения Берлина, набитого битком, как катакомбы. Одинокие фигуры вдалеке бредут вперед, но он знает, что они ему ничем не помогут и он не может помочь им. Настал
Слишком поздно. Слишком поздно. Слишком поздно.
Чья-то ладонь хлопает его по плечу.
–
– Дэвид? – кричит Махмуд, отшатываясь от огня и опускаясь на колени на черный асфальт, который бурлит и трескается под ним. –
– Проснись, Маттан, проснись. – Перкинс трясет его, чтобы разбудить.
В тусклом свете камеры лицо Перкинса, нависающее над ним, кажется желтым и незнакомым. Махмуд отталкивает
– Тебе приснился страшный сон.
– Это конец света. Я вижу его.
– Сейчас принесу тебе попить.
– Пусть сядет и выбросит сон из головы, – советует Уилкинсон.
– Я иду в ад, я иду в ад, – причитает Махмуд, не в силах перевести дух.
– Успокойся, – мягко говорит Перкинс, присаживаясь на край койки и протягивая кружку. – Это просто страшный сон.
Махмуд сначала прижимается лбом к холодной эмали, потом отпивает длинный глоток.
– Я веду плохую жизнь, и теперь она кончена.
– Маттан, все мы совершаем как ошибки, так и хорошие поступки. Так было всегда, и Бог для того и существует, чтобы прощать нам слабость, так во всех религиях, во что бы ты ни верил. А теперь сядь, как говорит Уилкинсон.
Перкинс помогает Махмуду принять сидячее положение.
– Возьми вот газету, обмахнись. – Уилкинсон бросает тонкую газету Махмуду на колени и проводит тыльной стороной ладони по его влажному лбу. – Ты такой горячий, Махмуд, наверное, сон был ужасный.
Это было
Слабый напор в кранах на этом этаже означает, что приходится долго ждать, пока струйка воды смоет густую мыльную пену с рук и ног Махмуда. Он сидит в маленькой ванне, все тело белое от пены, только кое-где проглядывает его настоящая кожа, и задается вопросом, как сложилась бы его жизнь, если бы его кожа была от рождения вот такой белой. Прежде всего как матросу ему платили бы на четверть больше и не ограничивали в поисках работы только торговым флотом. Он мог бы стать образованным человеком, применить свои навыки в любой профессии, какую захотел бы приобрести, сумел бы купить приличный дом для Лоры и детей, и белые старухи считали бы, что у них чудесная семья. Он познал бы, что такое справедливость.
Надзиратель-шотландец стоит в дверях, глядя в потолок, чтобы помочь Махмуду сохранить хоть какое-то подобие достоинства.
Махмуд медленно проводит ладонью по своей руке. Это стройное, черное, мускулистое тело исправно служило ему – удивительная машина, настроенная тоньше, чем любой пароход только что с верфи. А он не берег его, подвергал опасности, не думая о множестве поколений мужчин и женщин, которые способствовали его появлению всей своей алчностью, похотью, отвагой, неугомонностью и самопожертвованием. И он исполнил свой долг. Трое мальчишек продолжат его
Ощупывая влажные завитки у себя на голове, короткие подрагивающие ресницы, вздернутый нос и темные широкие губы, унаследованные от матери, Махмуд наполняется скорбью по этому телу, которое вскоре прекратит работу и начнет гнить. Это тело так хорошо служило ему, подарило ему все пять чувств и образцовое здоровье. Это тело взвешивали, измеряли, в него тыкали, его били, презирали, а теперь запланировали уничтожить его, как старое трамповое судно, притащенное буксиром на слом.
Он проводит ладонью по своей длинной изогнутой шее с выступающим кадыком, нащупывает толстые кости вдоль спины, те самые, которые хотят сломать.
– Любимая, я не знаю, что сказать. Я еще не получил ответа – ни «да», ни «нет».
Лора сидит по другую сторону стекла, Омар у нее на коленях. Она кивает.