Человек с множеством друзей, всем своим друзьям он был другом – мужчинам и женщинам, священникам и мирянам, людям в разных странах и практически из всех сфер жизни. Именно благодаря дружбе мир стал для него родным – и он был как дома всюду, где у него были друзья, независимо от их страны, языка и социального происхождения. Зная, как тяжело он болен, он отправился в последнюю поездку в Европу, потому что, сказал он, «перед смертью я хочу попрощаться с друзьями». Прощался он с друзьями и когда вернулся и несколько дней провел в Нью-Йорке – прощался осознанно и чуть ли не систематически, без намека на страх, или жалость к себе, или сентиментальность. Всю жизнь не умевший выражать душевные чувства без величайшей неловкости, это прощание он сумел провести с какой-то отстраненностью, неловкости не испытывая – и потому не внушая. Видимо, со смертью он был знаком очень близко.
Он был поразительный и поразительно странный человек. Большой соблазн – оправдать эту характеристику указанием на размах и глубину его интеллектуальных способностей, а всегдашнее впечатление, будто он явился ниоткуда, – объяснить с помощью тех скудных фактов, какие известны о начале его жизни. И все же любые подобные объяснения окажутся по отношению к нему непоправимо неточными. Не его ум, а его личность была поразительной, и начало его биографии не казалось бы странным, если бы он не относился к нему с тем же неразговорчивым равнодушием, какое выказывал относительно всех личных фактов и обстоятельств своей частной и профессиональной жизни, словно они, как и любые всего лишь факты, только скучными и могут быть.
При этом он никогда не пытался что-либо утаить. На любые прямые вопросы он всегда отвечал охотно. Он родился в еврейской семье в Санкт-Петербурге (фамилия «Гуриан» – это русификация более известной фамилии «Лурье»), и поскольку родился он в царской России начала века, то из самого места рождения ясно, что его семья была ассимилированной и зажиточной – так как только таким евреям (обычно коммерсантам и врачам) разрешалось жить в больших городах вне черты оседлости. Ему, видимо, было около девяти лет, когда – за несколько лет до начала Первой мировой войны – мать перевезла его и его сестру в Германию и перевела в католичество. Познакомившись с ним в Германии в начале тридцатых, я, насколько помню, не знала ни о его русском детстве, ни о еврейском происхождении. Он уже был хорошо известен как немецкий католический журналист и писатель, ученик философа Макса Шелера и Карла Шмитта – знаменитого профессора конституционного и международного права, который позже стал нацистом.
Нельзя сказать, что события 1933 года отбросили его вспять к его истокам. Дело было не в том, что теперь его вынудили осознать свое еврейское происхождение, а в том, что теперь он счел необходимым говорить о нем публично, поскольку оно перестало быть фактом частной жизни; оно стало политическим вопросом, а для него сама собой разумелась солидарность с гонимыми. Он сохранял эту солидарность и постоянный интерес к судьбе евреев до первых послевоенных лет; замечательный краткий очерк истории немецкого антисемитизма в «Статьях об антисемитизме» (Нью-Йорк, 1946) – свидетельство этого интереса и в то же время – редкой способности, с какой он становился «экспертом» в любой заинтересовавшей его области. Однако, когда годы гонений миновали и антисемитизм перестал быть центральным политическим вопросом, его интерес угас.