Иначе обстояло дело с русским происхождением – на протяжении всей его жизни оно играло совершенно иную, действительно главную роль. В нем не только была какая-то «русскость» (что бы это ни значило), но он никогда не забывал язык своего раннего детства, хотя полная и радикальная перемена обстановки заставила его провести всю взрослую жизнь в немецкоязычной среде. Его жена была немкой, и поэтому у него в Нотр-Дам домашним языком был немецкий. Но все русское так сильно действовало на его вкус, воображение и психику, что по-английски и по-французски он говорил с заметным русским акцентом, хотя мне говорили, что по-русски он говорит хотя и бегло, но не как на родном языке. Никаких поэтов и писателей (может быть, за исключением – в последние годы – Рильке) не любил он так сильно и не знал так хорошо, как русских. (В небольшом, но важном русском разделе его библиотеки хранилось зачитанное до дыр, с вылетавшими страницами, детское издание «Войны и мира», с типичными иллюстрациями начала века, к которому он возвращался всю свою жизнь и которое, когда он умер, нашли у него на ночном столике.) И в обществе русских – пусть даже незнакомых – ему было проще, чем в другом окружении, словно он оказывался среди своих. Его обширные интеллектуальные и политические интересы, на первый взгляд, влекли его во все стороны сразу. На самом же деле, у них был центр – Россия: ее идейная и политическая история, ее влияние на Западный мир, необычные духовные традиции, религиозная страстность, проявившаяся сначала в своеобразном народном сектантстве, а позже в великой литературе. Он стал видным специалистом по большевизму, потому что ничто не привлекало его так сильно и не затрагивало так глубоко, как русский дух во всех его проявлениях.
Не могу сказать, нанесли ли случившиеся в начале его жизни три разрыва: распад семьи, отрыв от родины и родного языка и полная перемена социальной среды, вызванная обращением в католическую веру (для собственно религиозных конфликтов он был еще слишком мал и, скорее всего, до обращения не получил никакого религиозного воспитания), – сколько-нибудь глубокую рану его личности, но я уверена, что объяснить ими его странность совершенно невозможно. Однако и из уже сказанного должно, я думаю, стать ясно, что если такие раны и существовали, то залечил он их верностью – то есть просто тем, что оставался верен ключевым своим детским воспоминаниям. Во всяком случае, верность друзьям, верность всем, кого он когда-либо знал, всему, что он когда-либо любил, стала основной тональностью, на которую была настроена вся его жизнь – настолько, что наиболее чуждым ему грехом хочется назвать грех забвения – возможно, один из кардинальных грехов в человеческих отношениях. Его память была каким-то заколдованным и колдовским местом, словно ей воспрещалось кого бы то ни было или что бы то ни было отпускать. Она намного превосходила простую способность, необходимую для науки и эрудиции, в которых, впрочем, послужила одним из главных его инструментов для объективных достижений. Напротив, это его эрудиция была лишь иной формой его колоссальной способности хранить верность. Верность эта заставляла его следить за творчеством каждого автора, хоть раз вызвавшего у него интерес и доставившего хоть какое-то удовольствие, пусть он никогда с ним и не встречался, – как она же заставляла его без всяких условий и оговорок помогать не только друзьям, когда тем бывало трудно, но и после их смерти – их детям, пусть он никогда их не видел и даже не хотел видеть. С годами число умерших друзей естественным образом возрастало; и хотя я ни разу не видела, чтобы он бурно переживал какое-то горе, я замечала чуть ли не сознательную педантичность, с какой он постоянно упоминал их имена, словно боясь, что по какой-то его оплошности они окончательно покинут сообщество живых.