Дерево познается по его плодам. Достоевский с невероятным упорством настаивает на преемстве поколений и на ответственности отцов. Степан Трофимович – отец всех «бесноватых». Он отец Петра Верховенского, духовный отец Шатова и старый наставник Дарьи Павловны, Лизаветы Николаевны и особенно Ставрогина. Он отец также и убийцы Федьки Каторжного, потому что тот – его бывший дворовый человек. Степан Трофимович бросает равно и Петра – своего кровного сына, и Федьку – сына «общественного». Ни пышное красноречие, ни романтическая эстетика не мешают ему нарушить все свои конкретные обязательства. Пагубный нигилизм – дитя романтического либерализма.
В «Бесах» все начинается со Степана Трофимовича и заканчивается Ставрогиным. Истину Степана несут в себе дети – Ставрогин же, в свою очередь, несет в себе истину детей и всех персонажей. В описанном нами выше прустовском откровении отцы воплощают первый момент, а дети – второй. Ставрогин – единственный, кто воплощает третий. За буржуазной «верностью принципам» следует яростное возбуждение «бесов», а за ним – неподвижность и небытие, заледеневшая
За современной фантасмагорией, круговоротом событий и идей, в самом конце все ускоряющейся эволюции внутренней медиации обретается только небытие. Душа доходит до мертвой точки. Именно ее воплощает Ставрогин: чистое небытие абсолютной гордыни.
Ставрогин – это та ось, на которую нанизываются все персонажи «Бесов», все герои предшествующих романов и все жертвы метафизического желания. Это чудовище не принадлежит к третьему поколению – он существует вне времени, как Дух Божий; это дух раздора, гниения и небытия.
«Бесы» Достоевского – это эпос об онтологическом недуге. Значение персонажей романа – почти что аллегорическое: Степан Трофимович здесь – Отец, Ставрогин – Сын, а неудавшийся заговорщик Петр Верховенский – не что иное, как нелепый Дух этой дьявольской Троицы.
Глава XI
Апокалипсис Достоевского
Вместе с экзистенциализмом в моду вошло словечко «свобода». Мы каждый день слышим, что романист заслуживает звания гениального, только если уважает «свободу» своих персонажей. В чем это уважение должно состоять – нам, к сожалению, не говорят. Применительно к роману понятие свободы по необходимости оказывается двусмысленным: если свободен сам романист, то не совсем понятно, как могут быть свободны его персонажи. Свободу не разделишь на части, даже если речь идет о творце и творении. Это базовая догма – и именно благодаря ей Жан-Полю Сартру удалось столь убедительно доказать нам невозможность Бога-творца. Либо романист свободен, а его персонажи – нет, либо же свободны персонажи, а романиста – совсем как Бога – не существует.
Но теоретиков современной литературы эти логические противоречия, как кажется, совсем не смущают. Их «свобода» возникает вследствие огромной путаницы между специфически-философскими смыслами термина и его повседневным употреблением. Для большинства критиков свобода – это синоним спонтанности. Романист обязан глумиться над «психологией»; ему нужно, иными словами, создать персонажей, чьи действия ни за что нельзя было бы
Поскольку мы топчемся на первой части «Записок» и едва удостаиваем вниманием вторую – в отличие от нее собственно романическую, – то отмечаем в подпольном герое его удивительную свободу, читай спонтанность. Эта изумительная независимость, очевидно, производит на нас «эффект неожиданности», и мы охотно находим для себя в нем чистейшее эстетическое наслаждение.
Критики будто не видят ни наглого офицера, ни Зверкова. Они просто-напросто сбрасывают медиатора со счетов и не могут разглядеть законов подпольного желания – сходных с прустовскими, но строже. Отвратительные корчи подпольного персонажа заставляют нас биться в экстазе. Мы чествуем их за «иррациональность», восхищаясь их свободными виражами, – и это притом, что для собственного же блага читателей не рекомендуем им этого повторять.
Стоит нам возомнить, будто мы раскусили подпольного человека, как он тут же обязан нас удивить. Стоит забыть о метафизическом желании – и механичность оказывается спонтанностью, а рабство – свободой. Мы уже не замечаем в нем ни одержимости, ни той бешеной страсти, которая охватывает его, когда он чувствует себя отвергнутым. Это уже не гротескные корчи, а «потрясающий бунт» против общества и «человеческого состояния».