Из двух романистов Достоевский, очевидным образом, гораздо сильнее боится остаться непонятым, и этот навязчивый страх толкает его на разоблачительные жесты, подчеркивание контрастов и умножение противоречий. Эти предосторожности, впрочем, оборачиваются против него – по крайней мере для западного читателя, который тут же заявляет о «русском темпераменте» и «восточной мистичности». В процитированном выше пассаже из «Беглянки» Пруст отлично эту опасность предвидел. Если, говорит он, я буду скрывать от читателя свои чувства и представлять лишь слова и поступки – тот подумает, что автор немного «того». Именно такими «двинутыми» персонажи Достоевского казались его первым западным читателям. Сегодня, понимая его все хуже и хуже, мы включаемся в эту «фантастическую круговерть» и хвалим романиста за то, что его персонажи
Такое противопоставление ошибочно, ибо законы у Достоевского никуда не деваются и втайне управляют хаосом, – притом, что развитие онтологической болезни стерло последнюю видимость устойчивости и связности; реальное или иллюзорное постоянство, от которого отправлялись все прочие романисты, здесь подавляется полностью. От прустовского откровения сохраняются лишь второй и третий моменты. Откровение Достоевского, как и у Стендаля и Флобера, сводится к двум моментам, но отправная точка меняется: это уже не стабильность, а разрыв и хаос – это второй момент у Пруста. От этого «экзистенциального» момента мы без всякого перехода движемся к постоянству в небытии.
Нынешние неоромантические школы этот экзистенциальный момент охотно абсолютизируют. Когда противоречия связанного медиацией индивида снова уходят в тень, мы сразу же усматриваем в них проблеск таинственного «бессознательного», источник глубинной и «самобытной» жизни; стоит тем же противоречиям заявить о себе открыто, как мы лепим из них высшее проявление «свободы» – той самой «негативности», что на деле совпадает с бесплодными оппозициями двойной медиации. Храня верность урокам раннего Артюра Рембо, наши современники объявляют свой душевный разлад «священным».
Неоромантики всегда судят того или иного романиста согласно тому, какое место в их творчестве занимает «экзистенциальный» момент. У Пруста он, очевидно, выделяется больше, чем у предшествующих романистов, – и еще больше выделяется у Достоевского. Но если у Пруста этот момент проявляется неявным и косвенным образом, то большинство персонажей Достоевского достигают стадии пароксизма метафизического желания, и экзистенциальный момент становится непосредственным. Систематически упуская из виду этот третий момент, который заключает в себе вершину, моральный урок и метафизику романического бытия, мы можем усмотреть в Прусте всего лишь робкого предтечу так называемой «экзистенциальной» литературы, а в Достоевском – ее подлинного основоположника. Именно это делают сегодня неоромантические критики. Из всех прустовских персонажей вполне удовлетворительными им, очевидным образом, кажутся только те, кто по стадии приближается к Достоевскому, – скажем, Шарлю. Что же до Достоевского, его считают несравненным – однако не из‐за того, что в нем есть гениального, а из‐за преувеличенного страдания его персонажей. Его славу составило то, что еще вчера наводило на подозрения. По сути же заблуждение осталось прежним. Никто не замечает, что «экзистенциализм» подпольных персонажей исходит не от самого романиста, а от развития онтологической болезни, от сближения с медиаторами и умножения их числа.
Мы не отличаем ситуацию романа от личного вклада романиста. Какое бы место ни занимал в произведении экзистенциальный момент, самобытное романическое откровение, повторимся, никогда в нем не выражается. Романист отнюдь не абсолютизирует его, а напротив – усматривает в нем новую и весьма пагубную иллюзию. Заблуждение, которое он обнажает в хаотической жизни подпольного персонажа, является столь же чудовищным и еще более непосредственно-разрушительным, чем буржуазное лицемерие. Неоромантик кичится своим бунтом против этого лицемерия, но те надежды, которые он возлагает на тайну своего «бессознательного» или же на свою невыразимую «свободу», сопоставимы с пресловутым упованием буржуа на «верность принципам». Человек Запада не отказался от погони за автономией и сиятельным величием; им все еще правит гордыня. И вместо того, чтобы разделить его веру, гениальный романист упорно демонстрирует нам ее суетность. Нынешний неоромантик полагает себя «свободным», потому что разглядел ошибку буржуазной комедии, – но не видит, что совершает другую, внезапней и гибельней этой прежней. «Ясность», как и всегда, умножается вместе с ослеплением. Жертвы метафизического желания попали в водоворот – все ускоряющийся и сужающийся. Именно его исследует Достоевский во всех своих сочинениях – и особенно в «Бесах».