Завладевая желаемым, субъект получает лишь пустоту. Господин в конечном счете оказывается столь же далек от цели, как и раб. Желание
Господина одолевают разочарование и скука. На первый взгляд нам может показаться, что он осознал всю абсурдность метафизического желания. Однако он отрекается не от всех желаний, а только от тех, которые на опыте обманули его ожидания, – от простых желаний и тех людей, которые отдаются ему, никак не обороняясь. Отныне его привлекает только угроза – или скорее предвкушение – триумфального сопротивления. Эту роковую природу романтической страсти отмечал в своей книге «Любовь в западном мире» Дени де Ружмон: «Чтобы пожелать снова и распалить желание до масштабов осознанной, напряженной, бесконечно занимательной страсти, необходимо громоздить все новые препятствия».
Господин отнюдь не исцелен, но измучен. Его цинизм – изнанка подлинной мудрости. Чтобы хоть как-то сладить со скукой, ему приходится все больше походить на раба. Он чем-то напоминает гонщика, который с каждым кругом по чуть-чуть прибавляет скорость и в итоге переворачивается.
Это движение от величайшего господства к рабству иллюстрирует Наполеон у Толстого. Подобно всем буржуа, Наполеон – выскочка, обязанный своими успехами лишь аскетическому инстинкту внутренней медиации. Однако, взойдя на вершину триумфа, он обнаруживает, что ничуть не изменился, и это открытие повергает его в отчаяние. Он судорожно ищет во взгляде окружающих отблеск уже оставившей его божественности, ему хочется быть «божьей милостью» императором, провозглашать свою волю
Господину нужен непокорный объект. Ставрогин, в отличие от Наполеона, его не находит. В мире внутренней медиации Наполеоны встречаются куда чаше Ставрогиных. Отнюдь не слепая судьба ожесточается против смелых, а диалектика гордыни и стыда, от которой не скрыться даже на вершинах почета. В душах великих людей зияет небытие.
Романическая диалектика раба и господина проясняет также и толстовскую концепцию истории. Наполеон обречен по своей вине, ибо в мире внутренней медиации приходится выбирать исключительно между бесплодным господством и подлейшим раболепием. В своем блестящем эссе «Еж и лиса» Исайя Берлин показывает, что исторического детерминизма в собственном смысле у Толстого нет. Опорой его пессимизму служат не безжалостная цепь причин и следствий, не догматическая идея «человеческой природы» и не какая-либо иная действительность, доступная для историка или социолога. Как и любой желанный объект, история «ускользает из рук». С равной легкостью она обыгрывает и человека науки с его расчетами, и человека действия, который думал ее приручить. В мире внутренней медитации мечта о всемогуществе – как и мечта о всезнании – взращивает в себе семя собственной неудачи. Едва, казалось бы, завладев объектом, желание его лишается, потому что становится видимым и порождает тем самым сопернические желания, становящиеся для него препятствием. Деятельность индивида тормозится
В мире двойной медиации за каждым блестящим успехом стоит