Для Ницше, признававшего, что в области психологии он многим обязан Стендалю, ресентименту менее всех подвержен солдат, а более всех – священник. В мире
Антиклерикализм Стендаля не только не отдаляет его от Достоевского, но и выражает, хотя и на свой манер, сущностно важную для того идею: сходство двух трансцендентностей. Его антиклерикализм не имеет ничего общего с тем, что был свойствен Рабле или Вольтеру. Романист осуждает вовсе не злоупотребления сластолюбивого и дремучего духовенства – ровным счетом наоборот. Религиозное лицемерие прикрывает собой двойную медиацию. Несмотря на то что Стендаль часто не отказывал себе в удовольствии позлословить, он никогда не путал Церковь и христианство с теми карикатурами, на которые жаловались реакционные круги Реставрации. Не следует забывать, что в мире Стендаля Церковь все еще «в моде»; в мире же Достоевского – уже нет.
У Достоевского извращенной трансцендентности уже незачем прятаться за религией. Не следует, однако же, думать, что персонажи «Бесов», объявляя себя «атеистами», показывают нам свое истинное лицо. «Бесноватые» являются атеистами не больше, чем стендалевские святоши – верующими. Все политические, философские и религиозные идеи жертв метафизического желания черпаются ими из ненависти. Для ожесточенных умов мысль – не более чем орудие. Кажется, будто ей никогда еще не придавали такого значения; в действительности же она не значит уже ничего и целиком перешла на службу метафизического соперничества.
Аскеза
«Несчастное сознание» Гегеля и сартровский проект бытия Богом суть плоды упрямой устремленности к потустороннему, неспособности освободиться от снятых историей религиозных моделей желания. Романическое сознание тоже несчастно, поскольку потребность в трансцендентности для него сохраняется и после утраты христианской веры. Однако на этом сходства заканчиваются. Современный человек, по мнению романиста, страдает не оттого, что отказывается полностью и всецело осознать свою автономность, а оттого, что это осознание, будь то реальное или же иллюзорное, для него невыносимо. Для удовлетворения своей потребности в трансцендентности в посюстороннем герой пускается во все тяжкие. Стендаль и Пруст, при всем их неверии, расходятся здесь с Гегелем и Сартром, присоединяясь к Сервантесу и Достоевскому. Для философа-атеиста христианская религия – лишь гуманизм, да и то слишком робкий, чтобы зазвучать в полную силу. Романист же – неважно, христианин или нет – видит в самопровозглашенном нынешнем гуманизме подпольную метафизику, неспособную признать свою собственную природу.
Особенно плачевным образом присущая внутренней медиации потребность в утаивании отражается на сексуальной сфере. Желание субъекта обращено к телу медиатора, которым распоряжается медиатор, и никто больше; согласие или отказ в обладании им зависит от одной его прихоти. Учитывая, что он тоже не может желать спонтанно, предугадать ее смысл нетрудно: стоит субъекту обнаружить свое желание обладать, как медиатор тут же копирует это его желание. Он начинает вожделеть собственное тело: иными словами, он сообщает ему такую ценность, что одна мысль о том, что им может обладать кто-то другой, кажется ему вопиющей. Однако если медиатор не копирует желания субъекта, то он на него и не отвечает; жертва онтологического недуга презирает себя настолько, что не может не презирать человека, обратившего к нему желание. В сексуальной сфере, как и в прочих, двойная медиация исключает любую взаимность между