Если любящий слепо вверится сексуальному желанию, последствия будут ужасны. Надеяться обратить на себя желание любимого человека он может лишь при условии, что будет изображать безразличие. Однако, чтобы утаить желание, ему приходится подавлять влекущий его к телу любимого человека порыв – иными словами, подавлять все то, что есть в любовном желании реального и конкретного.
Своя аскеза ради
желания есть, таким образом, и в сексуальности. Но вторжение воли в эротическую жизнь может быть и опасным. Для Жюльена Сореля аскеза ради желания – плод его свободного выбора. По мере приближения медиатора ситуация меняется. Действенность рассудочного контроля ослабевает. Сопротивляться желанию все мучительнее, но от воли здесь ничего уже не зависит. Разрываясь между двумя этими противоположными по смыслу силами, субъект становится жертвой своей завороженности. Сначала он из тактических соображений отказался слепо предаться желанию; теперь же он обнаруживает, что уже к этому не способен. Замечательное владение собой, которым так кичится нынешний Дон Жуан, ведет прямо к стендалевскому «фиаско». Вся наша современная литература заявляет, более или менее осознанно, о пугающей близости этих двух тем. У Андре Мальро сердцееды все до единого страдают половым бессилием. Сочинения Эрнеста Хемингуэя были бы более правдоподобны, если бы Джейк, герой романа «И восходит солнце», не просто получил травму на войне, но и показывал бы с другой стороны тех замечательно флегматичных и в высшей степени мужественных людей, которыми мы восхищаемся в прочих его романах.Расчетливый Жюльен Сорель и Октав де Маливер, бессильный
герой романа «Арманс», – несомненно, одно и то же лицо. Запрет, наложенный на желание, может быть снят лишь в том случае, если любимый человек по той или иной причине лишен возможности видеть любящего и чувствовать его к себе нежность. Любящий может уже не бояться унизить себя пред любимым, выдав свое желание. Когда Матильда бросается в объятия Жюльена, ему хочется добить ее окончательно: «Если бы я мог покрыть поцелуями эти бледные щеки, но только так, чтобы ты этого не почувствовала!» Сходные черты мы обнаруживаем и у позднейших романистов. Прустовский рассказчик ощущает наслаждение, лишь когда Альбертина засыпает. У Достоевского любящие постоянно испытывают соблазн убить любимую женщину, что угасило бы ее взгляд и предало ее в наши руки – не столько беззащитной, сколько без сознания. В разоблачительном противоречии желающий субъект уничтожает в итоге тот дух, который не смог поглотить.И все же черты так называемого современного
эротизма, хотя мы и смыли с него романтический макияж, без труда укладываются в структуру треугольного желания. Если в XVIII веке метафизически-созерцательный эротизм торжествовал во фривольных книжках, то сегодня он торжествует в кино. Он бесконечно изобретает все новые средства внушения и мало-помалу становится чистой фантазией. Что называлось когда-то «напряжением воли», выродилось теперь в онанизм, и в некоторых произведениях современных неоромантиков это крайнее веяние утверждается все с большей открытостью.Сексуальность – это зеркало бытия во всей его полноте; завороженность ныне повсюду, но держится всегда в тени, стараясь сойти то за «отстраненность», то за «участие». Паралитику мнится, будто он сам выбрал
свою коляску. Изучая сексуальные фетиши в современной литературе, мы наверняка найдем в ней ту самую двойную неспособность к причастности и одиночеству, что свойственна желающему субъекту на стадии пароксизма внутренней медиации. Парализованный взглядом медиатора, герой хочет от него скрыться. Отныне все его желания сводятся к тому, чтобы видеть, не будучи видимым; именно поэтому тема вуайеризма настолько важна уже у Пруста и Достоевского, и тем более в современном так называемом «новом романе».* * *
С этим более обширным вопросом аскезы ради желания связан также дендизм
, вызывающий поэтому естественный интерес у Стендаля. Занимает он и Бодлера, однако трактовки поэта-романтика и романиста сильно между собою расходятся. Поэт делает из дендизма «тень аристократической эпохи»; романист же, напротив, полагает его явлением современным. Денди всецело принадлежит миру Черного. Прижиться в Париже ему позволяет торжество печального тщеславия над веселым. Его родина – Англия, где метафизическое желание зашло еще дальше, чем во Франции. Все эти черные одежды ничуть не напоминают о щеголях эпохи Старого порядка, не боявшихся удивляться, восхищаться, желать и даже громко смеяться.