Она лежит на пороге дома, несуразная и нелепая со своим слишком большим животом, с разорванным в лоскуты и уже пропитавшимся кровью старым платьем; с внутренностями, вываливающимися наружу. Ее рот открыт, будто моя жена еще пытается что-то произнести; одна из рук бессильно тянется к отброшенному в сторону дорожному мешку — что толку от него теперь? — другая привычно поддерживает живот. Пальцы Мелиссы тоже испачкались, вся земля испачкалась в крови моей жены и жадно впитала ее в себя. И я, нависший над телом Мелиссы и разглядывающий то, что от нее осталось, не думаю о том, что здесь произошло. Я не жажду мести, не впадаю в отчаянье. В своем сне я размышляю лишь о том, что прорастет весной на удобренной Мелиссой почве. И просыпаюсь, хватая воздух ртом.
— Переезжай к родителям прямо завтра, — говорю я жене утром, отхлебывая молоко из стакана и совсем не ощущая вкуса. — Не задерживайся здесь. Не оставайся одна. Пожалуйста.
Мелисса грустно смотрит мне в лицо. У нее круги под глазами — темные, мрачные круги. Уже который день и никак не сходят.
— Я справлюсь, — говорит жена твердо. И я понимаю, что спорить бесполезно.
Не мне учить Мелиссу благоразумию. И не мне, оставляющему жену здесь одну, просить ее быть осторожной.
— Если ты долго не будешь отвечать на письма — будь уверен, я за тобой приеду, — говорит Мелисса, когда я уже натягиваю сапоги.
Я невесело улыбаюсь и обещаю, в который раз обещаю не молчать.
— И не меняйся, — вдруг тихо говорит жена. — Если ты изменишься, я просто не переживу.
По ее щеке скатывается первая за сегодня слеза.
Слова и строки сливаются перед глазами в цельное полотно, значения и смыслы сплетаются в образы, создают картины. Не те, которые можно купить на ярмарке за четвертак, — живые, полные движения, звуков и запахов. Кровь и разорванная плоть, огонь и безумие, разложение и смерть — я вижу все это яснее комнаты вокруг меня; и она уплывает, отступает куда-то вдаль, пока мой взгляд все быстрее скользит по пергаменту вверх и вниз, перепрыгивает через строку, соединяет буквы по вертикали и диагонали и ловит все новые образы.
Тихий, но настойчивый стук. Медленно, очень аккуратно я кладу письмо обратно на стол. Открываю дверь.
Странная, непропорциональная фигура, непомерно раздувшаяся в талии. Длинные вьющиеся волосы обрамляют овальное лицо. Что-то кажется мне знакомым, но я никак не могу понять, что. Втягиваю носом воздух. Медленно облизываю губы.
— Пит?
Одиночество
— Ой, да как же ж так? Да, разве можно иначе-то? Ведь не о себе радел. О детишках-сиротах. Ведь, кто окромя меня сбережёт их. Не хотел я душегубом становиться. Видит Бог, не хотел. Ведь руки, будто сами всё творили. Спужался я. Слышь, Серко? Дюже спужался.
Серко с пониманием посмотрел на трясущегося Емельяна. Не в себе мужик. Не мудрено. Сеструха его ещё до Пасхи померла, а на него четверых детишек оставила. Емельян-то мужик неплохой, работящий, да криворукий какой-то. Всё у него в невлад выходит. Куда ему такую ораву прокормить? Как-то забредал Емеля в гости. Жалился всё. Серко по-пьяни, да по глупости подсказал, как быть. Да кто ж пьяных слушает? Дурни только.
— Ты, Емеля, хорош по-бабьи причитать. Давай по порядку — чего сделалось-то.
Емельян в сердцах смахнул ещё стакан горькой, да и начал свой сказ.
— Я ведь, Серко, апослятваво совету и впрямь задумался — пойду на большую дорогу. Не с голоду же помирать. Люд разбойный, вольный на торном тракте промышляет. Чем я хужее? Мне много-то не надо. Было бы хлеба вдоволь.