На Людмилочку снова пахнуло чем-то горячим. Шум ветра кружил ей голову сладким и жутким звоном. Она подставила свое лицо скользкой невежей струе, приподняв голову. Курчавые пряди волос шевелились у ее висков. Лошади бежали бодро, и поле ржи весело шуршало.
— И вот теперь я тебя так люблю, — шептал Столбунцов, припадая к ее уху, — прикажи, и я убью для тебя кого хочешь. Прикажи украсть те сорок пять тысяч, и я украду! Испытай меня, прикажи украсть! — Его шепот звучал мольбою и стоном. — Теперь, сейчас, — шептал он, — у меня одна святыня, это любовь к тебе. И вне этой любви — все дрянь и ничтожество. Ну, скажи же хоть слово! Хочешь, я выброшу тебе мою жизнь за единую минутку? О, как ты холодна!
Людмила Васильевна слушала его молча, слегка запрокинув голову и подставляя побледневшее лицо скользкой волне ветра. В ее глазах мерцала скорбь и тревога. От его слов на нее веяло зноем, и что-то словно таяло в ней, расслабляя ее, уничтожая волю и силы.
Столбунцов схватил ее руку и больно стиснул ее. Она тихо освободила руку, напряженно вглядываясь вдаль.
— Ефим, к Ложбининой, — хрипло приказал он кучеру.
Лошади круто свернули назад, отфыркиваясь. Поле шуршало. Клочья тумана еще дымились кое-где над выбоинами.
— На земле, — снова горячо зашептал Столбунцов, весь припадая к Людмилочке, — на земле все дрянь и ничтожество. Есть только одно чувство, которое имеет цену, так как оно уносит нас отсюда хоть на минутку в другие миры. И это чувство — любовь. Она одна выше всех условий и законов. Я люблю тебя, — со стоном шептал Столбунцов, — и если ты даже и не полюбишь меня, я уже вознагражден, стократ вознагражден моим чувством. Оно делало меня, это чувство, безгранично сильным, и сокрушало передо мной все преграды и все законы, и все условия, и весь мир, кроме тебя одной, и разве это не счастие чувствовать в себе такие могучие силы, такое чудовищное отрицание всех и всего? Прикажи мне что-нибудь самое нелепое и дикое, — с мольбою стонал он, — испробуй мои силы и прикажи… — Он все ближе придвигался к ней и внезапно обхватил ее стан сильным объятьем. Она со страхом и тоскою заглянула в его глаза. Его губы припали к ее шее.
— Вера Александровна, я думаю, уже спит, — хрипло говорил он ей, поднимаясь вместе с нею на крыльцо дома, — наверное уже спит, а я, если позволите, пойду на минутку в вашу келью и возьму у вас почитать последнюю книжку Прево. Вы разрешаете?
Она не отвечала. Осторожно ступая, они поднимались по лестнице мезонина. Ее стройная фигура мелькала перед ним на ступенях и дразнила его. Они вошли в ее комнату оба бледные и встревоженные. Пламя рассвета уже горело на полу, под окнами и на светлых обоях стены золотисто-желтыми сверкающими пятнами. Веселый гул раннего утра врывался сквозь окна. Людмила Васильевна неподвижно остановилась; ее взор бродил по всей комнате, с выражением тоски и беспомощности, и золотистые нити сверкали в ее волосах. Столбунцов поспешно снял с нее длинную пахнувшую духами накидку и шляпу и небрежно бросил все это на стол; затем он быстро подбежал к ней, слегка изогнувшись, заглянул в ее глаза как-то снизу и хрипло, злобно-торжествующе прошептал:
— Вот то-то и есть-с! Это чувство — сила, могущество и божество, а мы жалкие и ничтожные комарики! — В его глазах сверкнул сердитый и дикий огонь. Он точно толкнул ее от себя и вдруг поймал ее обеими руками за талию.
Когда он вышел, наконец, на крыльцо, весь двор уже был залит теплыми и сверкающими потоками солнечного света. За избами горланили петухи. Ефим, с форсом подавая ему лошадей, ухмылялся с козел; из глубины двора он хорошо видел в окне мезонина прощальный поцелуй своего барина, и, ухмыляясь в бороду, он теперь думал:
«В этом году не то семая, не то восьмая».
Он знал большинство секретов барина и вел про себя счет.
У Ложбининой сидели ее обычные четверговые гости: Кондаревы, Грохотов, Столбунцов. Недоставало только одного Опалихина. Прежде чем ехать к Ложбининой, Кондарев заезжал к нему и вскользь спросил, будет ли он у нее сегодня, но Опалихин отвечал уклончиво, и тень замешательства бродила по его лицу, всегда спокойному и холодному. Видимо он колебался: как будто ему хотелось ехать, его точно даже поджигало любопытство, но, вместе с тем, его пугало подозрение, что все эти люди поглядят на него, как на вора. И это угнетало его и мучило. Это было заметно по его лицу. Кондарев, не видевший его несколько дней, нашел даже его лицо сильно осунувшимся, а все его движения и жесты, всегда отличавшиеся холодной размеренностью, слишком для него беспокойными и тревожными. Очевидно, его уравновешенное спокойствие было поколеблено и силы подорваны. Он прекрасно знал, что в уезде держится упорный слух, что кондаревские сорок пять тысяч украл именно он. И сообщая об этих слухах Кондареву, он с непривычным для него волнением восклицал:
— Послушай, неужели и ты веришь, что эти деньги украл я?
Кондарев пристально глядел на него и твердо произносил:
— Ну, уж пусть это думает кто другой, а я-то убежден, как в себе, что ты их не воровал.