— Да что ты все о монастыре-то? Мать! В твои-то годы? При моих летах и то монастырь не сахар. А тебе-то? Эй, Танюшка, очнись! Да, — вздохнула она, — мне бы, по правде сказать, время уж мирскую тщету бросить, время, уж чувствую, что время, да главное дело я молошную пищу люблю. А в монастыре что? Сегодня гриб, завтра рыба, нынче рыба, вчера гриб. — Она помолчала, поглядывая добродушными, заплывшими глазками на светлые воды Вершаута, точно о чем-то вспоминая.
— Закажи завтра к обеду, Танюша, — заключила она со вздохом, — рисовую кашку со сливочками, с изюмцем и с черносливцем.
Татьяна Михайловна молчала. Месяц поднимался выше; серебристая дорога наискось перерезала воды Вершаута, вся покрытая мелкой, сверкающей чешуей, как длинное туловище исполинского змея. Теплый ветер порою падал на воды реки, и светлое туловище змеи извивалось и точно приподнималось.
— Да, — снова вздохнула Пелагея Семеновна, — в свое время пожилось сладко, а теперь уж будет; зубы устали. И, кажется, явись сейчас передо мной ведун или знахарь, и скажи: хочешь назад молодость обернуть? И я бы ему «нет» сказала. К чему? Зубы устали! И что будет за толк в новой молодости-то? — развела она жирными руками. — Ну, тело, скажем, будет молодое. Сердце молодо. А память? Молодая кровь старую память-то не отшибет! Нет! — Она вздохнула и раздумчиво покачала головою. — Танюша, нам спать не пора? — спросила она.
Татьяна Михайловна сидела молча, поставив локти на колени и опираясь подбородком на ладони. Вокруг было тихо. Неясный шелест порой проносился в воздухе, да за Вершаутом кричал коростель. Небо горело в звездах. У берегов подымался пар.
— Да, — заговорила Пелагея Семеновна, не дожидавшись ответа, — а в свое время сладко жилось! Что верно, то верно. Я ведь смолоду на вдовьем положении числюсь. И вот жила я в Симбирском. И был у нас купец один; фамелия у него двойная была, звонкая, на манер графской. С него и на телеграфе за подпись всегда за два слова брали. Ты думаешь — Семибратов? — почему-то спросила она Татьяну Михайловну, приподнимая жирное лицо. — Нет, это еще до Семибратова было. Этому фамилия была Ненашев.
Она замолчала в испуге, всплеснув руками.
Татьяна Михайловна, точно вся извиваясь, повалилась с обрубка к ней в ноги и обхватила руками ее колени.
— Таня, Танюшечка, голубка, — зашептала Пелагея Семеновна, пригибаясь к плечам молодой женщины. — Да Господь с тобою! Мать Владычица, — повторяла она, — что это еще, прости Господи!
Татьяна Михайловна припала лицом к ее коленям.
— Тетушка, родимая, прости ты меня, — со стоном рыдала она на ее коленях, — прости ты меня, подлую! Я с Опалихиным спуталась!..
Она крутила головою и вся билась.
Пелагея Семеновна облегченно вздохнула всей грудью.
— Только-то, — укоризненно покачала она головою, — эх, баба, баба! Я уж невесть что подумала; у меня руки-ноги отнялись, а она… Эх, баба, баба! — Она ласково погладила волосы плачущей и покрутила головою. — Крепись, баба; стыдно! — заговорила она вразумительно. — Перед мужем гоголем ходи, чтоб муж ни-ни, ни даже Боже мой! Мужа на грех толкать — двойной грех, — говорила она и ее расплывчатый голос внезапно стал твердым и сильным. — Тяжко — в себе снеси! Мне для чего сказала? Скажи попу и Богу. Эй, баба! — погрозила она пальцем строго и гордо. — Эй, баба! Мужу — ни-ни! Слышишь? Мужа не смей обижать! С мужем ты перед святым алтарем стояла и Сам Царь Небесный благословлял вас с высоты райской.
— Я не скажу ему, — с плачем шептала Татьяна Михайловна, — я не скажу, ни за что не скажу.
— Тяжко, — Богу чаще говори. Бог простит. Это со всякой бабой бывает.
— Я уж и так, — шептала Кондарева плача, — другой раз не смею, а другой раз плачу, — плачу… Господи!..
— Дети, чтоб и во сне об этом не видали, — с твердостью повторяла Пелагея Семеновна, — дьявола к детской колыбели подпускать грех тяжкий! Свой грех простится, этот не простится. Мы через них к ангелам идем.
— Я уж знаю, — с плачем шептала Татьяна Михайловна, — я уж знаю!
Когда она несколько успокоилась и слезы высохли в ее глазах, Пелагея Семеновна сказала:
— А теперь, Танюша, идем спать. Благослови детей, помолись Богу и спи крепко. В Симбирском, — говорила она ей по дороге к дому, — был у меня монах знакомый. Чайком ко мне заходил побаловаться и хересом. Он хереса любил. И этот монах говорил: «Преступил — грех. Сознал грех — полгреха. Покаялся во грехе — четверть греха. Утешился — нет греха. Стало быть, простили!» Так-то!