Прошел тревожный год. Белые, затем самостийники бесчинствовали на Кубани. Но вот и кончено реальное училище. Условились несколько выпускников, среди которых были и Павел с Василием, вместе провести последний вечер. Потому что разъедутся кто куда, и как знать, свидятся ли во всю свою жизнь. Пели песни, хохотали, вспоминали долгие годы, проведенные в одних стенах, мечтали. Поздно вечером Павел и Василий распрощались с друзьями, вышли на улицу и побрели к лиману. Через несколько минут уселись на бережку и привыкают к темени. Вот различает глаз, как светлеет темное зеркало уснувшей воды. Но что за чудо?! Где тут темная высь и где черная гладь? Опрокинулись мириады звезд, и такие же они, так же дрожат и мерцают, те же в черных бурках тополя-дозорные и желтая, как прошлогодний мед, луна, только без света — вьется от нее тонкая дорожка. Глухая казачья ночь. Настороже стоят камыши. Неслышно летит над водой птица и растворяется в темноте. Но надо идти домой — обещали отцу прийти вовремя, да и завтра рано вставать — ехать на степь.
В последних числах августа надумал Пантелеймон Тимофеевич двинуться со своими младшими сынами в город. Там открывают институт. Может, повезет им, поступят. Управившись с делами поздно вечером, отец подсел и слушает рассказы соседских хлопцев: пришли попрощаться, побалакать перед дорогой. Тут же и Василь с Павлушей, ни слова не пропустят.
— Ту ночь были мы тыжнёвыми на хлебозапасных магазинах, — начал соседский парубок. — Втроем, значит, остались. В полночь, во вторую смену, привезли мертвых — порубанные три человека — Тищенка, Малиночку, Строкача… Елисея, кажется, — немного поразмыслив, добавил он, вдруг закашлялся и на минуту смолк. — Положили их в часовне. Ночь. Мы стерегли их до утра. Они офицера все были — их порубали где-то под Стеблиевской. Белые убегали из станицы и приказали, чтоб никто не уворовал их и мыши бы глаза не выели.
Смотрели мы их сперва все вместе, а потом только я один и ходил. Иду, а страшно, как кто-то за спиной гонится. Так вот те двое меня и будили — сами боялись и посылали посмотреть.
Кто этих офицеров порубал, я и сейчас не знаю. Куда их потом дели днем, тоже не знаю.
— То что… Вот у нас получше было, — начал Ефим Донцов. — Поужинали мы раз. Положились спать. Кто-то и говорит: «А что, если бы зеленые сейчас приехали?» А они уже в это время под окнами слушали. Чуток погодя двое вскочили в хату и как заорут: «Ложись ниц!» В это время стекла посыпались и шашки просунулись в хату.
Один из них повязал нас всех. Другой потрогал, перевязал каждого еще крепче, по-своему. Все наши мешки собрали.
Смотрим — садятся за стол. Вечеряют. А один все отворачивается. Узнал я, что как будто один из них Мечик Алексей, наш, ивановский.
Они жили на степях. Ну, шапка лежала хорошая — понравилась им, забрали, сапоги взяли, две подводы ячменя, запрягли две пары коней — пахарей наших… Уехали неизвестно куда.
Мы померзли. Развязал я сына зубами, а он мне тогда помог. Соломой заткнули окна.
Утром лошади наши стояли в указанном ими месте. Подводы, конечно, пустые…
А в другой раз я из города ехал. За Мышастовской уже был.
Едем. Смерило.
«Куда поедем? Почтовкой?» — Илька пытаю, брата своего.
Рысью пустили. Кони струхнули и пустились вовсю. Несемся вовсю.
«Погоняй скорей!» — кричу, одной рукой за затылок схватился, а в другой вожжи.
За Ильком летит, вижу, гарба. Кони здоровые, серые. Вижу, обминают Илька, уже рядом идут. Хотели, значит, Ильки отрезать.
Стали мы крутить по улицам. Заблудились. Заехали, смотрим, в какой-то чужой двор. Собаки лают. Ни души кругом. Когда, видим, старик спрашивает, вышел из хаты. Мы рассказали ему все.
«До дня вы и не поедете, распрягайте коней да оставайтесь». Переночевали, а утром поехали.
— То вам еще подвезло. А слыхали про Павла Калинченко? Тоже ж так, как вы, ехал из города — поймали его и убили — гарбой по пшенице догнали и бросили на глинищах мышастовских…
Расходились в тот вечер поздно. Зевая, отец старался отогнать от себя мысли обо всей этой невеселой и тревожной поре. Давно он не помнит себя прежним — как-то незаметно осунулся и постарел — куда девались вдруг и осанка, и твердая походка…
Да мало ли передумал отец их, Пантелеймон Тимофеевич, когда наконец в августе девятнадцатого пришел час и повез со двора двоих своих младших сынов — Василия и Павлушу? Рыжего с Гнедым уже запрягли, свежее душистое сенцо подстелено на днище, чтоб мягче было хлопцам, да и в дороге покормить лошадей было чем. Неизвестно к чему, еще и сам подошел, запустил руку в сено, поворошил его, как будто определить надумал, прикинуть на глазок, сколько в нем будет и хорошо ли. Обошел подводу, остукал ободья, кнутовищем прошелся по деревянным колесным спицам. Все как будто в порядке, а там дорога свое покажет.
Уселся, взял вожжи, а в глазах так метелики и замелькали — не видно ничего, руки как не свои — не слушают. Перекрестился.
— Ну с богом! — И тронул легкие поводья.