Бабушкины владения располагались на бывшей веранде. Это было маленькое помещение с низким потолком; окна с частым переплетом шли сплошной полосой вдоль трех стен. Бабушка сумела втиснуть туда швейную машинку, маленький стол, торшер и портновский манекен[22]
. Слева от входа дед соорудил полки для ее мелочей, ниток, пуговиц и книжек в мягкой обложке, по большей части французских. На стене справа от двери, над стальным канцелярским столом, висела пробковая доска с открытками и вырезками из журналов. Ни мама, ни дед не смогли мне рассказать, какие там были картины и каких художников (кроме Ван Гога и тигра Делакруа), но мама запомнила открытки и вырезки как «страшненькие», а дед – как «типичные»: натюрморты с мясом, уличные автоматы-«оракулы», семья музыкантов-лилипутов, выживших в Освенциме. Как-то в прошлом июне бабушка нашла на дереве во дворе умирающую сатурнию луну. Теперь бабочка тоже была приколота рядом с открытками; ее переливчатые зеленые крылышки выцвели до цвета долларовой купюры.Относительный порядок в бабушкиной «студии» был довольно точным показателем состояния ее рассудка. Имелись и другие: приветствовала ли она деда по имени, когда он входил в дом, кричала ли «пока», когда уходила сама. На середине она цикла или за неделю до начала месячных. Если она приносила ему кофе в постель, это был хороший знак. Если она считала, что ее ценят. Если в вазах стояли свежие цветы: хороший знак. Пустые вазы были плохим знаком, засохшие цветы – очень плохим. Если она касалась пальцами дедовой шеи, как будто впервые его заметила, – это мог быть хороший знак. Если был не февраль. Если она не доставала гадальные карты и не раскладывала их часами. Если она не замирала в пещерных зевах католических церквей, а проходила мимо. Если не перечитывала в сотый раз письма Винсента к Тео или «Цветочки» святого Франциска. Если было не воскресенье; воскресений он боялся больше всего.
Лето пятьдесят второго состояло из одних воскресений: вялые дни, бессонные ночи. Кошмары, которые бабушка не рассказывала утром, а заглатывала целиком, как шпион – ампулу с цианидом. Груды журналов в швейной, до которых у нее не доходили руки, пакеты с вишней и виноградом, которые она забывала съесть, так что они гнили, наполняя дом запахом брожения. Она завесила дверной проем шалью и часами не выходила из комнаты. На все вопросы бабушка с ноткой черного юмора отвечала, что прячется, но не говорила от кого, да и не похоже было, что она и впрямь шутит.
Она приносила из библиотеки Пратта всегдашний набор чудны́х записей: индонезийцы, лупящие по местным водопроводным трубам молотками, заунывная гармоника Гурджиева{81}
, чертовы волынки – и раз за разом крутила их на портативном проигрывателе. Почти не ела и совсем не готовила. Когда она все-таки выбиралась из-за шали и выходила на улицу, то становилась магнитом для уличных проповедников. Пакеты с гниющими ягодами сменились экземплярами «Сторожевой башни»{82} и «Теософа», а также брошюрами о переселении душ и животном магнетизме. В конце августа бабушка заклеила окна швейной квадратами черной бумаги, чтобы за ней не подглядывало призрачное ржущее существо, про которое дед знал тогда очень мало, а понимал и того меньше.Вечером накануне того дня, когда мама пошла в первый класс, бабушку привели домой двое полицейских. Она была босая и в мужской куртке. Кто-то увидел, как она, полураздетая, бродит у пристаней, возможно замышляя утопиться или рискуя утонуть по неосторожности. Когда прибыла полиция, бабушка поджигала страницы из книги и бросала их в воду. По описанию дед предположил, что это был один из блокнотов в переплете из мраморной бумаги, куда его жена срисовывала свежие парижские фасоны, перемежая их своими мыслями, снами и наблюдениями, которые торопливо записывала по-французски и которые, на взгляд деда, больше напоминали галлюцинаторные телеграммы. Полицейские думали отвезти ее в клинику Джонса Хопкинса и показать врачам, но, порвав и спалив блокнот, бабушка вроде бы сделалась совершенно нормальной. Она была мила, спокойна, исполнена раскаяния и смущения по поводу своего поведения и неодетости. Один из полицейских вспомнил, что видел ее по телевизору. Он дал бабушке куртку, и они отвезли ее домой. После того вечера она как будто совершенно пришла в себя. Занималась домом и моей мамой. Вернулась к деду в постель и раздвигала для него ноги с обычной своей готовностью. Прибралась в швейной.
И вдруг, за один день, все снова пошло наперекосяк.
На полу в яркой россыпи хеллоуинских конфет лежали три пустых надорванных пакетика. На рабочем столе валялись гадальные карты, которые, как водится, отдала бабушке в лагере для бывших узников концлагерей старая цыганка. Рубашками и картинками вверх, плоской грудой, как будто их составили в домик, а потом обрушили. Под лапкой швейной машины застрял клочок бурой материи. На нетронутой чашке чая с молоком застыла мутная пленка. Три дюйма пепла – бывшей сигареты – лежали в выемке пепельницы ископаемым свидетельством, что бабушка бросила работу в спешке.