В то утро, провожая мою маму в школу, бабушка заверила ее, что Вельвет Браун получит своего Пая. Уже тогда мама невольно почувствовала за обещанием что-то очень нехорошее, страшное. Она знала, что ее мать во время и после войны пережила невероятные ужасы. У нее отняли дом, потом семью. Фашисты убили красивого и отважного молодого врача, который был родным отцом моей мамы; в ее воображении его всегда играл Джеймс Мейсон{80}
. Она была беженкой, преодолевала унижения, растерянность, тоску по родине, шок и горе, борьбу за то, чтобы стать актрисой, бури экзальтации и гнева, проносившиеся у нее в голове с нерегулярным постоянством торнадо. И все это – с тем бодрым трагизмом, который для моей мамы был синонимом мужества. Когда бабушка пообещала маме «хеллоуинскую лошадь», ее тон был пугающе бодрым. Она сознавалась, что не обожает лошадей («Мне незачем их любить, – говорила она моей маме, – потому что ты любишь их за нас обеих»), но мама подозревала, что на самом деле бабушка их боится.Если ей надо было пройти мимо конного полицейского или зеленщика с его лошадью и тележкой, она переходила на другую сторону улицы. Если контакта с лошадью было не избежать, бабушка замирала, как будто движения причиняют ей боль, и часто, мелко дышала через нос, пока животное не проходило мимо. Когда они проезжали на машине конскую ферму, которых в окрестностях Балтимора было довольно много, бабушка понижала голос или вовсе умолкала, словно боялась, что лошади на пастбище ее подслушают.
Весь день в школе – мама училась тогда в четвертом классе – она пыталась не думать про обещанного коня и все равно то и дело возвращалась мыслями к нему, вернее, к его загадочному седоку – страху, как будто снова и снова трогала языком кровоточащую ранку от выпавшего зуба. Она по опыту знала: конь, которого сделает ей мать, будет очень красивым и одновременно не таким, каким хочется. Она надеялась (хотя особых оснований надеяться не было), что он не будет еще и странным.
Идя с классом по улицам Форест-Парка в яркой шелковой курточке, Вельвет Браун переживала некую утрату, пустоту между колен. Она чувствовала себя
– Я вообще
– Извини, – ответил дед. – Я думал, что успею.
Окрыленный успехом табуна вырезанных и раскрашенных лошадок, дед пообещал дополнить мамин костюм коняшкой на палочке, чьей голове он придаст сходство с Паем из киноверсии «Национального бархата». С самого начала порыв был отягощен сознанием вины. Работа в «Мартине» и раньше оставляла деду мало времени на общение с моей мамой, а в своей новой фирме он и вовсе пропадал днями и ночами. Предполагалось, что коняшкой они будут заниматься вместе, и дед сможет не корить себя за невнимание к дочери. Как многие благие начинания, продиктованные больной совестью, затея пала жертвой тех самых обстоятельств, которые должна была загладить. Создание акселерометра с обратной связью требовало полной отдачи, и дед редко возвращался домой раньше восьми; обычно он приходил в половину девятого, когда мама ложилась спать. В последние две недели, когда у них с Вейнблаттом вроде бы что-то стало получаться, работа над Паем практически остановилась.
– Дурацкая голова на дурацкой палке, – сказала мама. Ее ресницы были мокрые от слез, щеки пылали гневом. Сопли размазались по подушке. – Как будто я маленькая. Как будто я хотела показаться ребятам с такой глупостью.
– Понимаю. – Дед стоял рядом с кроватью и смотрел на маму. – Извини.
– Ты и твоя дурацкая идея!
– Хватит.
– Я прекрасно жила без лошади!
–
Дед редко повышал на маму голос, да в этом почти и не было нужды. Словно пытаясь загладить непредсказуемые вспышки своей матери, мама, сознательно или инстинктивно, выросла самым покладистым ребенком в Балтиморе. Сейчас она перестала орать на деда и замолчала, уткнувшись лицом в сгиб локтя.
– Что случилось? – спросил дед. – Где твоя мать?
– Не знаю. – Теперь голос у бедняжки звучал устало. – Когда я пришла домой, ее не было. И ее сумочки тоже. Играла пластинка. Я сделала уроки. Прибралась в комнате. Слышала, как ты пришел. Мне хотелось посмотреть, что она сделала. Я пошла туда.
– И?..
Мама сжала губы. Подбородок дрожал. Она тряхнула головой, потом зарылась лицом в подушку. Дед понял, что ничего больше она не скажет.
Он минуту стоял, глядя на дочь и думая, что хуже: сумасшедшая мать или отец, настолько сумасшедший, что любит такую женщину. Ему хотелось погладить мою маму по голове или похлопать по плечу, но он сердился на нее за недавний упрек. Его руки висели как бесполезные орудия. Он знал, что вел себя эгоистично и нечестно с девочкой, которая виновата лишь в том, что ему поверила.
– Я разберусь, – сказал он маминому затылку и тут же рассердился на себя за бесполезные слова.