В субботу опять содом в Кремле, и опять пир и танцы. В воскресенье — тоже. В понедельник… ну, в понедельник случилось уж нечто необыкновенное.
У Успенского собора, там, где недавно площадь была усеяна клочками волос с голов и бород москвичей, снова толпится разношерстный люд. Тут же невдалеке, на устроенном из дерева помосте, тридцать четыре трубача дудят в трубы, а другие тридцать четыре музыканта, все из поляков, бьют в бубны и другие звонкие инструменты.
В толпе толкаются какие-то белые фигуры в белых колпаках… Один толстяк в белом — особенно жестикулирует.
— Снаряжал я всякие яства и блаженная памяти для царя Иван Васильевича с его супругой Василисою Мелентьевною, а потом и с супругою его Марьею Федоровною, готовил яствия всякие и царю Федору Иванычу с супругою, и царям Годуновым… а такой скверны, как ноне, готовить не приходилось. Бог миловал, — ораторствовал он.
— Да что же стряпать-то ноне тебе пришлось, дядя? — любопытствовал знакомый нам детина из Обжорного ряда, которого все, что касалось еды, особенно занимало как специалиста. — Али конину?
— Хуже, православные, — отвечал толстяк, выражая на своем жирном лице омерзение и ужас.
— Так, може, кошек али собак?
— Хуже того, православные, и не угадаете.
Православные действительно растерялись. Что ж может быть хуже кошки? Кто ее ест?
— Телятину! — сказал толстяк трагически.
Все остолбенели. Царь ест телятину! Царь велит для своего царского стола готовить телятину! Да этого не бывало, как и Москва стоит. Телятина самим Богом запрещена!
— Иоанн Богуслов говорит… аще, говорит… — философствовал немножко выпивший стомаха ради отец Мардарий.
— Батюшки светы! Грех-от какой! — ахает баба.
— Аще, говорит, телятина…
— Вот те и скифетро, паря!
Волнение в толпе необычайное. Сообщенные царскими поварами вести о телятине смутили москвичей больше, чем если б им объявили, что царь приказал десятого из всех обывателей Московского царства повесить: на то он царь — и в жизни и смерти своих холопей он волен. Но есть телятину — это… это такой ужас, от которого у Москвы волос дыбом становился. Уж коли сказано — «аще» — ну и делу конец, тут ложись да и умирай.
— А все это ляхи наделали, — пояснил сторож Сигней. — Они царя в соблазн вводят. Вот когда он венчался, так я своими ушами слышал, когда у Казанской Богородицы, в правом приделе, свечи оправлял, — слышал, православные, как дьяк Афанасий Иванович Власьев говорил ляхам, что в соборе-то при венчанье были: «Царь-де осударь указал мне объявить вам, паны, что, по нашему-де закону, в храме Божьем ни сидеть, ни разговаривать не годится». Так они, проклятые, не послушались указу царского: кои из них садились на пол под иконами, чтоб царю не видно было, а кои так спинищами своими погаными к святым иконам прислонялись— и как их, нехристей, Бог за это громом не погромил!
— Царь что! Знамо, млад вьюнош, отвык от своих-то обычаев на чужой стороне, дома-то приобыкнет… а вот уже самих поляков и росным ладаном не выкуришь, — соглашались другие слушатели.
— Мы их выкурим вот чем! — показывал «Охотный ряд» свой кулачище величиною с доброе копыто ломового жеребца.
— Мы им покажем кузькину мать! — добавлял с своей стороны «Обжорный ряд».
Как бы то ни было, в народе уже бродило неудовольствие на поляков. Но Димитрий не мог заметить этого. Он не замечал, что и его трон начинает пошатываться именно со дня роковой свадьбы. Он слишком верил в свое могущество, в обаяние своего имени и в преданность народа. Да другого ничего он и думать не мог: он действительно показал себя великодушным государем; он простил всех своих прежних врагов; он был милостив необыкновенно: по его повелению не было пролито ни одной капли крови его подданных с тех пор, как он был призван царем. Между тем и он думал о величии России: он за сто лет до Петра уже задумал прорубить окошко в Европу завоеванием Нарвы. С весной, после свадьбы, он думал идти добыть южные моря и уже отправил артиллерию в Елец, чтобы оттуда спустить ее по Дону. Этот юноша задумал пересадить европейское образование на русскую почву…