Потом, протянув руку по направлению к Дону, синяя поверхность которого виднелась за отмелью, старый ермаковец начинает медленно причитать, словно по писаному:
— Эх ты, Дон-Донина, тихой Дон Иванович! Повне-мли ты моему наказу смертному. Немало я пожил с тобою, тихой Донушка, немало и Волгой-рекой хаживал, и Камой-рекой плавывал, и в Сибирушке студеной бывал, — немало пожито, немало продумано-погадано. Родился ты, Дон Иванович, в Московской земле, и поят-кормят тебя московские реченьки, и детки твои, донские храбрые казаченьки, — все тоей же Московской земли детушки, — ин быть тебе, тихой Дон Иванович, со Московскою землею заодно!
— Любо! Любо! — гудит майдан.
— Дедушка Зарука дело говорит: заодно с Москвою!
— Заодно! Заодно!
Старик поднял клюку, как бы требуя снова внимания. Голоса умолкли.
— Много пожито мною, много думано, детушки! — продолжал старик, глядя куда-то вдаль, как бы заглядывая в будущее. — И видят мои старые очи то, чего не видят ваши молодые. Жить Москве вековечно, до скончания света, а тихому Дону Ивановичу служить своей матушке Московской земле верой и правдой тако ж вечно. Таков мой наказ, детушки, и таково мое благословение. А будет перечить Дон Москве — ин не будь над ним мое благословение.
— Аминь! Аминь! Аминь! — громко произнес Отрепьев. — Пророческое сие слово, атаманы-молодцы, пророческое: будет Дон заодно, постоит с Москвою, и будет чрез то Дон силен и славен, и какова слава будет Москве, такова и Дону, и какова честь Дону, такова и Москве.
— Так-так, — подтвердил старый Зарука, — таково и мое благословение… А теперь прощайте, детушки… Мне с майдану пора в могилу…
Дальше он не мог говорить — ему изменили силы, ноги, голос…
— Ой, батюшки! Дедушка падает, — с испугом закричал Захарушка, силясь поддержать старика.
Но было уже поздно: дряблое старое тело как сноп свалилось на землю, на майдан, по которому когда-то бодро ступали крепкие ноги Заруки.
Старика подняли и повели. Майдан продолжал шуметь, тысячи глоток рычали разом:
— Подождемте, братцы, атамана Корелу — да с ним и в поход.
Казачата также взволновались — общее возбуждение перешло и на них. Когда дедушку Заруку увели в курень, ребятишки подняли шум и визг невообразимый…
— Пойдемте в поход, атаманы-молодцы! — звонко кричал белокурый мальчик, босиком и в казацкой шапке, гордо изображавший из себя атамана.
— Любо! Любо!
— А кого, братцы, в атаманы хотите? — звенит тот же белокурый казачонок.
— Лаверку Баловня хотим! — раздаются детские голоса.
— Любо! Лаверку Баловня!
— Не любо! Не хотим, — возражают другие. — Подавайте нам Захарку Заруцкова!
— Любо! Любо! Захарку Заруцкова волим!
Последние пересилили. Когда Захарушка, проводив деда, вышел из куреня вместе с старшим братом своим Иваном, толпа ребятишек бросилась к нему и, подавая чекмарь, кричала на разные голоса:
— Вот тебе булава! Вот тебе атаманская насека! Будь нашим атаманом…
Захарушка радостно, но с напускною важностью взял поднесенную ему палку, кланялся на все четыре стороны и говорил торопливо:
— Спасибо, атаманы-молодцы, за честь! Я не стою…
— Бери, коли дают! Войско дает! Любо! Войска слушайся! — волнуются детские голоса.
— Ах вы, пострелята, мразь эдакая, клопы, а тоже войском себя называют, — смеется Иван Заруцкий.
— В поход! На конь, атаманы-молодцы, на конь!
И толпа сорванцов с гордо поднятыми головами, с криком, визгом и гиком, подражая большим, оставила майдан и хлынула из станицы на черкасскую дорогу. Самому солнцу, наверное, отрадно смотреть на эту молодую беззаботность, которая не имеет за плечами прошлого, на спину которой не налегла еще тяжесть годов, а на памяти, как на кладбище, не покоятся еще дорогие покойники…
Черкасская дорога проложена между рощами дикорастущих яблонь, груш, вишенников, боярышников, шиповников, терновников и всяких колючих растений, всхолмленное побережье прорыто глубокими оврагами. И рощи, и прогалины, и холмы, и песчаные внизу косы Дона полны жизни, которая неумолкаемо сказывается в птичьем говоре, писке, треске и тысячеголосом щебетанье, в свисте сусликов и сурков, оберегающих свои норки и маленькие трущобинки, и в жужжанье и гуденье всего летающего, ползающего, скачущего…
Прежде всего буйная ватага казачат делает набег на сусликов, а также и на тарантулов, норки которых нередко чернелись рядом с сусличьими норами.
Стремглав спустившись в глубокий овраг, по которому звенел ручей холодной родниковой воды, — наполняют водою кто свои сапоги, кто шапки — и, взобравшись снова на кручи, выливают воду в сусликовые и тарантуловые норы…
Напуганные водою суслики выскакивают из нор и погибают под ударами юных разбойников.
— Бей-руби! — кричит Лаверка, резвое личико которого раскраснелось, глаза горят, доказывая, что из ребенка вырабатывается образцовый хищник.
И неповоротливые, мохнатые, тарантулы выползают из нор. Казачата дразнят их, трогая палками. Отвратительные пауки злятся, поднимаются на мохнатых лапках— и погибают, как и суслики.
На деревьях, в кустах, в оврагах — везде мелькают казачата: это они достают из гнезд птичьи яички и наполняют ими свои шапки.