– Да считай, что и на фронте. Не принимал. А как всё получил ось-то. Двадцатого числа мы Варшаву польскую проходили. В одном доме постучались – не пускают, в другом – опять нет. Плюнули. А тут плошшадь небольшенькая, мошшёная, как в Риге – видел… Решили заночевать прямо посередь неё. И нашли бы, может, чё другое, пустой бы дом какой где, дак устали шибко. Расположились. Костры из всякого хлама развели. А я, чё-то понадобилось мне, в мешок полез, наклонился, шарю в ём. Ноги-то мне, чуть ниже задницы, и обожгло… стегно-то сзади. Хошь бы в бою уж где, дак так бы не обидно… да и место-то такое – задница, сам понимать… Поиздевались в госпитале же, сёстры – и те хихикали, хотя и навидались… А этот малец… развалины напротив… из автомата очередь пульнул. Кости-то не задело, так только, мякоть продырявило. Парнишка меня перевязыват, а ребята мальца этого, поляка, или кто он там был, лет четырнадцати-пятнадцати, выудили оттуда, на плош-шадь выволокли – и давай его ногами да прикладами охаживать – злые – вроде война к концу, а тут… А мне бы хоть слово сказать, чтобы они отступились, дак нет, смотрю, а рот – словно булавкой кто его мне застегнул. И порешили так мальца, и сами-то очумели, когда заметили, – хотели только проучить. А после госпиталя своих в Германии уже догнал, отдают мне письма. Читаю то, что от Матрёны, а она и пишет, вот, мол, Захар Иванович, парень-то наш – первенец, меня призвали, он вскорости и народился – парень-то наш, пишет, двадцатого января ночью закашлялся, посинел и помер, так и откачать не могли, а двадцать второго, мол, и похоронили экого младенца. А я тут мальца того, поляка-то, будто вспомнил и увидел, да ясно так, и время – то-то сопоставил… Взял я, Тарас, у ребят спирту, кружку полную набуровил и выпил. Мне даже лейтенант слова не сказал, только поморшылся, будто выпил он, а не я. Хороший был мужик, образованный, погиб в Берлине десятого мая, сидел на лавочке – шрапнелью… Вот, парень, тогда-то я и понял, что есь Ано… там, в небе, како, не знаю уж, но есь. Тогда-то я его, крешшэние спиртное, вроде как и принял. Вот с тех самых пор и потчую себя маленько этой гадосью, выпил – и вроде как отъехал от всего. Дак чё, Тарас, мы никому же не мешам. Ведь правильно?
– А чё не правильно-то – верно! Нужно иногда. Один хрен – помирать уж скоро.
– Ну, парень, помирать-то нам ещё рановато.
– А рановато, нет ли, одна язва… Подойдёт пора, нас с тобой не спросит. Может, сёдня, кто же знат? А так-то оно, наверно, и лучше, и червякам потом веселее будет: закусят и попляшут – спирту-то в нас, поди… проспиртовались.
До своего родного дома Тарас Анкудинович добрался к вечеру… но уже следующего дня. В лесу, на первом же привале, надумал он, опасаясь, что тот в неволе долгой сдохнет, выпустить поросёнка погулять. И, придерживая его, как начинающего ходить ребёнка, руками под брюшко, выпустил. Но засидевшийся боровок, глотнув свежего воздуху и увидев свет белый, затрясся, задёргался, а затем рванулся вдруг и так сиганул, что Тарас Анкудинович, не обращая внимания на разыгравшуюся вскорости стихию, где на слух, где заприметив как-то в ночном сумраке его матовую спинку, пробегал за ним по тайге до тех пор, пока не загнал его случайно в трясину, откуда сам-то чудом выбрался. И кто знает, кто считал, сколько ещё времени, уже на твёрдом, обсыхая и обхватив голову руками, сидел Тарас Анкудинович и смотрел в упор на злую топь, поминающую поросёнка бубнящими пузырями и болотной вонью, сидел, смотрел и думал:
«Ох уж если бы, зараза, не копыта… если бы не копыта… если бы не копыта, мать твою, а ласты, тварь эта хрен когда бы утонула».