Я крепко зажмурил глаза, потому что перед ними снова поплыли картины лагерной жизни. Как заключенных куда-то уводили, кололи им яды или экспериментальные лекарства, и они возвращались в бараки потерянные, оглушенные, умирающие.
– Чего твои родители желали бы для тебя? – повторил профессор свой вопрос.
Мне вспомнился ужин, когда папа проверял мои знания по математике. В школе мы только начали проходить таблицу умножения. У меня были способности. Но после гетто единственное, что я считал, это лагеря, в которых оказывался – шесть; количество эсэсовцев, гестаповцев, солдат из других армий; звуки выстрелов, пронзающих воздух, по которым я понимал, сколько человек убили; шаги охранника – сколько их до меня и сколько обратно. В начале войны солдаты стреляли постоянно, не беспокоясь о том, убивают их пули, ранят или пролетают мимо. Но в конце, когда, по словам Якова, боеприпасы были на исходе, они стреляли только на поражение. Я считал слова, которыми называли нас, евреев.
«Ты – наш младшенький, – говорила мама, – ты можешь заниматься в жизни, чем захочешь, и мы всегда будем гордиться тобой».
– Я люблю цифры, – шепнул я наконец профессору. – У меня были способности к математике.
По пути обратно в Ле Везине мы с Мареком и профессором сидели очень тихо. У себя в голове я прокручивал картины падающих листьев, видел, как мы с Мойше играем у реки, как гоняем мяч, который Хаим сделал сам из скрученных лоскутов, добытых у папы в ателье. Слышал, как папа читает историю Моисея из Аггады, и его звучный голос летит по всему дому, словно ветер. Чувствовал его крепкие объятия в синагоге, когда он заворачивал меня в свой талит. Ощущал мамин аромат – муки и полевых цветов, которые она собирала и ставила в вазу, раньше принадлежавшую бабушке.
Когда мы сошли с трамвая, было уже темно. Дни становились короче. Приближалась осень. Втроем мы шли по улице, освещенной лишь овальными фонарями янтарного цвета на высоких металлических столбах, да светящимися окнами домов, в которых не были задернуты шторы.
В Скаржиско-Каменне было гораздо меньше домов и зданий, чем во Франции, и они стояли дальше друг от друга. Я мог выйти на крыльцо и любоваться ночным небом, простирающимся от края до края горизонта.
Внезапно я понял, что после вторжения нацистов в Польшу смотрел в небо всего один раз – в тот день, когда меня посадили в грузовик, чтобы отвезти в лес на расстрел.
Сейчас мне опять захотелось посмотреть.
Я пробрался на чужой участок в нескольких домах от нашего и там, где заканчивался подстриженный газон и начинался заросший сад, улегся на спину на траве. Я любовался звездами. Их было немного – меньше, чем в Скаржиско-Каменне в безлунную ночь. Свечение парижских улиц скрывало большинство звезд и весь Млечный Путь. Но они все равно светили, и одна – а может, это была планета, – сияла особенно ярко.
Я разбросал в стороны руки и ноги, словно делал зимой снежного ангела.
И тут я услышал его. Мамин голос, щекочущий мне ухо. «Без ночи не было бы утра», – сказала она мне, когда я узнал, что больше не могу ходить в обычную школу с польскими детьми. И когда
– Почему я забыл столько всего о доме? – прошептал я, надеясь, что звезда, светившая так ярко, меня услышит. Меня поразило то, что эти же звезды светили, даже когда мы были в лагерях, – маяки, зовущие нас домой.
– Звезды, – шепнул я. – Единственное, что нацисты не смогли уничтожить.
Глава пятнадцатая