Я сложил руки. Именно это я и делаю, подумал я. Именно поэтому я здесь. Но я не мог быть по-настоящему уверенным. По крайней мере отчасти, я был здесь, потому что не оставалось другого выбора.
Отец вывел машину на заднюю дорогу, вдоль которой с каждой стороны были высажены клены. Умирающие листья касались крыши пикапа с сухим шорохом, за которым следовал легкий треск ветки. Правая ладонь смотрит вверх. Поверни. Повтори. Левая ладонь смотрит вверх. Поверни. Я сосредоточил взгляд на далеком стволе дерева и держался так, пока мы не промчались мимо, пока узор его коры не стал неразличимым, легко затерявшись в лесу.
Когда я начинал учиться в старшей школе, отец брал меня на охоту в самое сердце леса. Я пробирался рядом с ветками сосен в тихой утренней дымке, мое дыхание клубилось рядом с его дыханием, два облачка-близнеца на мгновение соединялись перед нами, становясь ослепительными, когда ловили солнечные лучи. Когда отец похлопал меня по плечу, чтобы привлечь внимание, я поднял винтовку и нацелился под лопатку крупной лани. Один глаз прижав к прицелу, другой закрыв, я смотрел на лань, казалось, несколько минут, хотя вряд ли это длилось больше нескольких секунд.
Лань явилась передо мной, как образ самого леса, с дикой грацией, не требующей усилий и обучения, часть естественного мира, которому не было нужды ставить себя под вопрос. Казалось, ее не заботило, жива она или умерла. Она просто была. Для нее осознанность была всем. Пуля, которую я наконец послал, приземлилась где-то на тропинке перед нами, промахнувшись мимо лани на несколько футов. Отец провел остаток утра, убеждая меня, что я ранил ее, что мы выслеживали ее по следам крови, тонкой красной нити, проходившей через весь лес — хотя я все понимал. Я знал, что он пытался утешить меня.
Я задавался вопросом, будет ли так же сейчас. Я прицелюсь куда-то в этой тюрьме, прицелюсь в какую-нибудь истину, находящуюся вне досягаемости, может быть, за стеной плотных черных решеток, и мой отец проведет остаток жизни, пытаясь убедить меня, что я попал в цель. Чем глубже мы спустимся в этот лабиринт, тем больше затеряемся, потеряем самих себя и друг друга. Отследить все до самого начала будет невозможно, наша исходная точка будет сырьем для мифов.
— Ты много хороших друзей завел в колледже? — сказал отец, проскакивая на желтый.
Я подумал о Чарльзе и Доминике, близнецах с музыкального факультета, которые пели спиричуэлс в холле общежития и убеждали меня посмотреть «Имитацию жизни», которую описывали как «дружелюбное к белым» вступление в опыт черных.
— Если ты не заплачешь после этого фильма, с тобой что-то не то, — сказал Чарльз. — Белые всегда на нем плачут.
Мы с Чарльзом и Доминикой быстро стали близкими друзьями, но я боялся, что скажет отец, если я начну их описывать. Хотя он заявлял, что у него «нет проблем с черными», я не хотел вытаскивать на свет расовый вопрос, когда упоминал о них, не хотел размахивать, будто каким-то пропуском, своими черными друзьями, не хотел слишком глубоко закапываться в историю хлопкозавода своих предков, боясь, что по наследству мне достался еще больший позор, чем тот, который уже был при мне. Кроме того, моя жизнь в колледже и моя жизнь дома разделялись все больше, а после звонка Дэвида я боялся, что еще какие-нибудь секреты выйдут на свет, если я заговорю об этой другой жизни.
— Большинство людей не так уж хороши, — сказал я, постукивая указательным пальцем по стеклу. — Приходится быть разборчивым.
Первородный грех был концепцией, хорошо известной отцу и мне.
Я подумал о своих профессорах, и о занятиях по западной литературе, о том, как я оживлялся, когда мог обсуждать мысли и позиции, будто они — всего лишь грязь и камешки, которые мы можем просеять между пальцами. Я вспоминал, как мысли, казавшиеся когда-то такими неземными и недосягаемыми, расклеивались у меня на глазах, теряли множество ассоциаций с гневным и любящим Богом, в которого меня так долго учили верить, как они перемалывались в муку для других религий, других философий, других образов жизни.
Через несколько минут молчания отец включил «Creedence», пока музыка не начала долбить по барабанным перепонкам, и стекла не затряслись от басов.
«Я видел землетрясения и молнии, — пели „Creedence“. — Я видел сегодня дурные времена».
Я ссутулился на сиденье, пристроив ноги на передней стенке машины. Щелкнул ремень, пригвождая меня к коже кресла. Весь остаток дороги я не разговаривал. Теперь здесь была территория отца, Библейский пояс, более реальный для меня, чем тот, который охватывал мою грудь.