В последний момент я понял, что это не только вопрос мужества, это еще и вопрос чести. Последовали бы репрессии. И если мама была еще жива, то они бы добрались и до нее. Мой план провалился.
Тем вечером мои юные мечты обратились в прах, и я вернулся в лагерь как один из многих, кто оставил надежду. Впервые я не воспрянул духом, услышав знакомый мотив «Марша полковника Боги», которым приветствовали вернувшиеся колонны узников. Он звучал словно раскатистый смех, издевательство над моей беспомощностью.
«Труд освобождает!» гласила кованая надпись, презрительно взиравшая на нас с главных ворот Освенцима.
Этот ненавистный девиз был не просто смешон. Рифма, которую придумали к нему циники, вскрывала мерзкую иронию, сквозившую в послании, что мы изо всех сил старались выкинуть из головы: «Arbeit macht frei, durch Krematorium Nummer drei!»[54]
И все же глубоко в душе я не мог поверить, что смерть может забрать человека, который так отчаянно цепляется за жизнь.Часть третья
Глава 11
Милосердие посреди хаоса
У меня болела шея, и я подозревал, что дело в гландах. После работы я отправился к доктору из школы каменщиков.
– Мой юный каменщик, все в порядке, так, небольшая припухлость. Как ты и сказал – дело в гландах, – заверил он меня, как всегда весело подражая детской манере говорить. – Я наложу на шею немного черной пасты. В ней много сахара, жира и витаминов. И скоро все пройдет.
Следующие несколько недель я расхаживал с ценнейшей повязкой на шее, но сказочная мазь не сотворила чудо. Вместо того чтобы исцелить недуг, мазь только усугубила положение. Шею раздуло еще сильнее.
– Сынок, бояться не нужно, но тебе следует немедленно отправиться в лазарет. Иди сейчас же, медлить нельзя – нарыв нужно вскрыть, – сказал раздававший надежды и мази провизор, когда я уже не мог повернуть голову.
Но в тот раз он не шутил. Проблема оказалась не в гландах. Фурункулы – гнойные шишки, вызванные недоеданием, ужасно разбухли и быстро множились. Несмотря на то, что фурункулы были в лагере явлением распространенным, мне еще не приходилось иметь с ними дело, да и случай оказался опасным. Как назло эта болезненная штука вскочила именно на шее, той части тела, с которой я меньше всего хотел распрощаться.
На следующее утро я уже лежал привязанный к операционному столу с салфеткой на лице. Вдыхая алкоголь, я, как было велено, считал вслух. Я понимал, что нахожусь в концентрационном лагере, и скальпель может положить конец моему существованию. Оставалось только надеяться, что неизбежное после операции молчание будет временным.
Когда я очнулся, врачи сказали, что мой нарыв, который они успешно вскрыли, был одним из самых крупных, которые им приходилось видеть. Я с трудом добрел до уборной, и меня вырвало.
Меня поручили заботам старшего по больничному бараку, медбрату, который поразил меня своей добротой.
В его ведении находилась часть барака 28а, в которой стояло 10 трехъярусных коек, отличавшихся от своих точных копий в остальном лагере только наличием на них простыней. Заключенные, в основном старые и беззубые поляки, оказались там не по причине болезни, а из-за необходимости в уходе, и страдали от чего-то среднего между аппендицитом и безумием. Я восхищался спокойствием и самоотречением медбрата в общении с ними.
Немецкий коммунист, для которого это был уже не первый концентрационный лагерь, был не просто медбратом, но человеком, превратившим помощь страждущим в образ жизни. В отличие от остальных заключенных, казалось, он нашел отдушину в своей работе и полностью посвятил себя ей.
Если оставалась еда, он делил ее поровну между всеми. Часто он отдавал свой паек самым младшим пациентам. Но мои попытки подружиться с ним ни к чему не привели.
– Прошу, не задерживай меня разговорами. Остальные могут решить, что я тебе благоволю. Больные люди бывают раздражительны, а мы не должны заставлять их ревновать, – объяснил он.
Угрюмая атмосфера лазарета, казалось, была создана для сна, стенаний и смерти. Визиты к хирургам вносили разнообразие в мое уединенное существование. Рану на шее обрабатывали ватными тампонами так, будто я был фаршированным гусем. Эта болезненная и тяжелая процедура нарушала монотонность жизни.
Когда рана начала затягиваться, меня перевели в лазарет блока 21а. Примерно двести узников, шедших на поправку, были вспыльчивы и плохо уживались друг с другом. Как только им становилось лучше, они тут же находили повод для драки. Вскоре работников в блоке стало меньше, и нам всем, несмотря на слабость, пришлось помогать оставшимся. И без того скудный лагерный рацион сократился.
Всеобщую анархию подогревал жестокий и противный врач, загруженный работой немецкий еврей. Он бил нас, когда считал нужным, и обычно выбирал жертву из тех, кто не говорил по-немецки. Нас он называл «грязными плебеями». Мне тоже пришлось не сладко. Как-то раз я пришел к нему на прием, а он сорвал корку с раны, и она снова открылась. После этого он рявкнул:
– Выметайся, я не могу тратить на тебя время. Следующий, быстро!