Мне как-то очень уж полюбилась моя тихая обитель. Ежедневно, вернувшись домой после завершения своих педагогических трудов и сменив учительскую форму на бесконечно более удобные японские одежды, я нахожу более чем достаточное вознаграждение за тяготы пяти учебных часов в простом удовольствии посидеть, поджав под себя ноги, на тенистой веранде, с которой открывается вид на сады. Эти старинные стены сада, покрытые мхом под самый свес черепицы, местами обрушившийся, как мне кажется, не пропускают даже шума городской жизни. Здесь не слышится никаких звуков, кроме птичьих трелей, стрекота сэми, или, через долгие ленивые промежутки, одинокого всплеска нырнувшей лягушки. Нет, эти стены укрывают меня не только от городских улиц, но и от чего-то значительно большего. За ними гул преобразованной Японии – страны телеграфов, заводов, газет, пароходов; внутри их царит полное умиротворение природы и грезы шестнадцатого столетия. Очарование необычности присутствует в самом воздухе – неуловимое ощущение чего-то незримого и сладостного, что окружает вас со всех сторон; возможно, это магически-призрачное присутствие давно почивших дам, которые выглядели подобно дамам в старинных книжках с картинками и которые жили, когда все здесь было еще совсем юным. Даже в летнем свете, играющем на причудливых посерелых каменных формах, дрожащем на листве долго и любовно взращиваемых деревьев, присутствует нежность призрачной ласки. Это сады прошлого. Будущему они будут известны только как грезы, творения забытого искусства, очарование которых не будет способен воспроизвести ни один гений.
Жильцов рода человеческого здесь, похоже, не боится ни одно живое существо. Маленькие лягушки, отдыхающие на листьях лотоса, почти никак не реагируют на мое прикосновение; ящерицы загорают на солнце, на расстоянии не более вытянутой руки от меня; водяные змеи бесстрашно скользят через мою тень; целая филармония сэми настраивает свой оглушающий оркестр на ветке сливы над самой моей головой, а богомол бесцеремонно устроился прямо у меня на колене. Ласточки и воробьи не только строят свои гнезда на моей крыше, но залетают в мои комнаты без всякой опаски – одна ласточка даже слепила свое гнездо под потолком ванной комнаты, а ласка таскает рыбу прямо у меня на глазах, без какого-либо зазрения совести. Дикая угуису сидит на ветке кедра возле окна и в порыве вольного вдохновения вызывает моего солиста в клетке на певческое состязание; и всегда сквозь золотистый воздух из зеленого полусумрака горных сосен, подобно журчанию ручья, доносится до меня печальный, ласковый и очаровательный покрик ямабато.
Ни у одного европейского голубя нет такого покрика. Тот, кто способен впервые услышать голос ямабато, не испытав сердечного трепета, ранее ему неизвестного, едва ли заслуживает возможности проживать в этом счастливом мире.
Однако же все это – и старинный каттю-ясики, и его сады, – несомненно, исчезнет навсегда, прежде чем минует не так уж много лет. Сейчас уже многие сады, площадью и красотой превосходящие мой, были превращены в рисовые поля или бамбуковые рощи; и притягательный своей старомодностью город Идзумо, когда до него наконец дотянется давно задуманная железнодорожная ветка – быть может, даже до конца текущего десятилетия, – разрастется, изменится, станет обычным промышленным городом и востребует эти земли для строительства своих заводов и фабрик. И не только отсюда, но и из всей страны в целом старинная умиротворенность и старинное очарование, похоже, обречены уйти навсегда. Ибо непостоянство – суть природы вещей, и особенно в Японии; и перемены и их поборники также претерпят изменения, пока для них совершенно не останется места, – и сожалеть о чем-либо тщетно. Умершее искусство, создавшее красоту этого места, было также искусством той веры, в которой родился всеутешительный текст: «Воистину даже растения и деревья, скалы и камни – все достигнут нирваны».
Живой бог