На Волге темнеет. Близко от Лаврентьича с жалобным повизгом проходят связанные одной цепью пустые баржи с высокими ржавыми бортами и пустынной, точно вымершей палубой. Из маленькой дощатой каютки равнодушно выглядывает на Лаврентьича старик шкипер, зевает и задергивает занавеску.
«Что, шкипер? Не нравится моя свободная жизнь? — смотрит в сторону барж Лаврентьич. — Небось завидки берут? Самого-то вот так протаскали всю дорогу на привязи — погрузка-разгрузка, а где своя-то жизнь? Где дом?! Смотришь на меня, презираешь… Думаешь: вот я, шкипер, при деле, хоть и песок из меня сыплется, а этот старый от внуков на Волгу убежал окушков таскать кошке. Нет, шкиперок, моя рыбка хлебная! Мои опушки по два рублика каждый! Тебе мешков за всю жизнь столько не перетаскать, сколько я рубликов на них заработал! Мотоцикл купил, сыт, обут — сам себе голова… Может, медалев только нет! Тут промашка вышла, был и я кумач-парень годков сорок назад, был, как не быть… да… Кумач-парень, в артели рыбацкой состоял. На всю Волгу артель наша гремела! Одних грамот сколько было! Ну, конечно, не только работали, пили-ели досыта… привыкли… От девок отбою не было… Сплошная гармонь. Ты небось помнишь, тоже не Миколой святым на свет божий выполз… Давно, шкипер, стал я на собственные рельсы. Шла рыбка, появился у меня первый Борис Борисыч. Ублажал меня, как девку, все дай да дай ему, вынь да положь рыбку поотборнее. Как с ножом к сердцу подступал со своим и деньгами, а деньги тогда длинные были, на рупь напьешься, на два влюбишься, на три свадьбу сыграешь… Так и проехала моя жизнь и промчалась…»
Баржи уже давно прошли. Тихо на Волге: рыба плеснет у одного берега — на другом слышно. Один Лаврентьич, оставив на время удочки, сидит и бормочет под нос долгую, как осенний дождь, беззвучную песню. Всю ночь бормочет, забыв про всякую ловлю. Видно, и ему пришла пора выговориться. А кому скажешь? Все один да один, нет никого рядом близких. В реку канули те слова, а приняла их река или нет, неизвестно. Сообщник ему Волга? Друг или недруг? Вроде всю жизнь прокачался на ней, а не знает…
«Что щепка ей, что человек, — думает Лаврентьич, — носит, носит по волнам, а потом все равно на берег выкинет… Как сор какой, оттого она и чистая, Волга… река…» смолою дерева, тупоносых и приземистых, с двумя долгими, сшитыми из дубовых досок рулями-болерами, с крошечной каюткой и лодкой у борта — уж не увидишь теперь на Волге. И шкиперы задедовали, поседели и доживают свой век кто где. Дядя Петя Останин со своею женой, тетей Зиной, живут у берега Волги. На холме, как белая церковка, стоит, выделяясь своей белизной, их крошечная мазанка. Чуть ниже чернеют в ряд столетние русские избы и смотрят седыми наличниками на нарядную мазанку, как мужики на хмельного красочного казака донца-гуляку. И действительно, какой-то иной жизнью веет от этой теплой, нагретой даже зимним солнцем мазанки. И кажется, будто над ней синее небо, а перед ее порогом не заснеженная, стылая Волга, а ленивый мутноводный Дон, по берегам — степи, степи без конца с горькой полынь-травою и желтое, как нарез дыни, солнце…
Окошки мазанки смотрят на холодную Волгу. На Волгу смотрят и дядя Петя с тетей Зиной, как раньше с реки смотрели на берег. Иногда казалось им, что баржа их стоит на месте, а берег медленно протягивается и движется перед ними, точно ведомый огромным богатырем-бук-сиром, и пропадал берег, и таял в зеленоватом горбистом горизонте, когда уходили они с реки в Каспий. А теперь река Волга никуда не уходит, и вечно, безотрывно стоят ее разлив, острова, дальний огненный яр и хвойные леса, и никуда не уйти и не уплыть на восьмом десятке лет, разве только в смерть уйти, в землю. А порознь страшно. Вот и держатся дядя Петя с тетей Зиной у самого края жизни, крепко и дружно.
Сегодня, как вчера и позавчера, как всегда зимою, собрался шкипер на рыбалку. Ядрено, калено январским морозом красное утро. Синие тени облаков медленно бредут по белоснежной Волге. И леса кажутся теплыми, и небо — теплым, и лед — пустыней безмолвной. И манит, и жалко шкиперу себя — по-стариковски остаться у печки тянет. Печь-то теплее всего! Мнется дед, одетый и обутый, с пешней, удочкой и ведром в руках у двери и говорит:
— Что, Зина, пойду посижу часика три?
— А может, Петро, останешься? Чего ходить-то, ноженьки свои утруждать?.. Оставайся, Петро. Я сейчас пышечек тебе испеку…
— Нет, Зина! Пойду, пожалуй. Чего сидеть?.. Надоело все с тобой сидеть…
— Ну иди к богу, иди жарься на лед, иди, лада моя.
И шкипер, выпустив облачко пара, исчезает за дверью.
Маленькая, сухонькая тетя Зина, прихрамывая, точно уточка, на больную ногу, мечется из комнаты в кухню и обратно, смахивает крошки со стола, ставит себе стакан крепкого чая, скручивает козью ножку и курит махорку, мелко, по-женски затягиваясь и щурясь от дыма. Она садится на место дяди Пети — на продавленное, снятое со списанного катера сиденье — и смотрит в окошко на спину мужа, тающего черной точкой в белой пустыне.