Минут пять он по инерции ещё двигался вперёд, надеясь, что вон за тем поворотом, за тем углом откроется… Наконец остановился: некуда, не к кому, не к чему уже было бежать. Не на чем было взгляд остановить, ибо этот взгляд ни во что не мог упереться. Так отлетевшая душа неприкаянно несётся в пустых облаках, ещё не понимая, что отныне обречена на небытие.
Цезарь стоял на краю света. Перед ним простиралось небытие…
Он знал? Не знал? Просто не хотел знать, что после разгрома восстания немцы сравняли с землёй всё гетто? Все дома, магазины, мастерские и лавки, кондитерские и скупки, прачечные и сапожные будки, Большую синагогу, школу и детскую больницу, парки и благотворительные столовые, Гжибовскую площадь и окрестные улицы и переулки… Вся местность, куда взгляд добегал, была покрыта четырёхметровым слоем развалин.
Он стоял на краю небытия, озирая это поле смерти и немоты, что-то шепча одеревенелыми губами, тщетно пытаясь угадать в руинах свою улицу Рынко́ву, хотя бы призрак её опознать.
И всё уже понимал, всё понимал, но понимая, тем не менее исступлённо отталкивал от себя правду.
Наследство? Коллекция трёх поколений Страйхманов?! Это в твоей голове,
Исчезло прочее весёлое население часовой империи: зевсы и адонисы, артемиды и вулканы, фавны и нимфы, русалки и тритоны; целый рой разномастных ангелочков, вездесущих, как мухи; целый табун летящих коней; целая стая орлов и лебедей; целая псарня гончих; целый прайд львов; наконец, целых три Леды – две бронзовые, одна чугунная-позолоченная, – в изнеможении поникших под могучими лебедиными крылами. И конечно же, конечно, – его первая безгрешная любовь: босая дева Клио с книгой в руках, золотые её косы на прелестной головке. И такое спокойствие, такая невинность в её тонком античном лице…
И не плачь, парень, ибо не только, не только твоя коллекция исчезла, парень. Исчезли твои соседи, учителя и соученики, кроткая старая дева пани Рахела, библиотекарша из дворца Красиньских, что на улице Окульник, 9 (у неё был такой тонкий белый пробор в смоляных волосах); исчезли крикливые сиплые рыночные торговцы, чайная «У жирного Йосека», кондитерская с изумительными «наполеонками» (помнишь вкус сливочно-ванильного крема между хрусткими коржами? помнишь, как папа тайком совал вам со Златкой пару злотых, «но только чтоб ша, а то меня ваша мама прибьёт»?); и писчебумажный магазин с пресс-папье в витрине в виде медвежонка, присевшего на толстую попу, и прачечная, где пани Гражина принимала заказы, почему-то пропевая, а не проговаривая номера нашитых бирок, так и пела на мотив «до-ми-соль-до»: «Два-чтыре-еден-тши-и…»
А твой дантист пан Рышард Рапопорт – «с легчайшей рукой»! – у него и правда были такие большие мягкие руки и смешливые карие глаза: «Полощи-ка хорошенько пасть, крокодил!» А семейный доктор, толстяк Мировский, знакомый с твоей детской глоткой ближе, чем кто-либо из родни? А подружки Белка и Эстерка из соседнего дома, которые могли до одури прыгать через скакалку, нисколько не запыхавшись: «А ты так можешь, Ижьо? А со скрещёнными ногами? А повернувшись спиной?» – все, все, все они исчезли…
Весь огромный мир твоего народа исчез, рассеялся дымом, день за днём валившим из труб Треблинки, Освенцима, Собибора, Майданека; а кто-то гниёт в здешних подвалах и траншеях, в катакомбах городской канализации, а кто-то убит, добравшись до выхода, застрелен при первом же глотке чистого воздуха и свален никчёмной кучей прямо тут, где ты стоишь, – под глыбами кирпичных и каменных стен. И ужас в том, что некому и незачем их откапывать, и никому неинтересно их отпевать, да и некому их хоронить…
Он стоял на краю погасшего ада, в холмах окаменевшего пепла, над недрами смрадной геенны. Неужто его драгоценная коллекция навеки погребена в этих зловонных недрах, и уже никогда его рука не совершит поворот ключа, не заиграет музыка, не зазвучит голос проснувшегося механизма?!