А через три дня на пепельном горизонте возникла волнистая линия, и позже, приближаясь к берегу, они увидели пески, жилисто-человечьи искривлённые тела белого саксаула, пыльную худосочную полынь и серые кустики джузгуна…
Тут, на местном вокзале снова надо было ждать, пока подвернётся поезд на восток, хоть бы и товарный, и пересаживаться с одного на другой, и стоять в очередях за кипятком… Но здесь уже не гудели над головой «юнкерсы» и «мессершмиты», не оглушали взрывы, не оставались после них на земле тела. А на местном базаре можно было купить фрукты и орехи, которые отец называл «растительным белком». Ицику казалось, что уже до конца жизни они обречены тащиться от станции к станции, ночуя в развалинах или на скамейках пристанционных скверов, на земле, в сараях, на сеновалах, в стогах сена, в хлеву, на рынке под колёсами арбы с любезного разрешения узкоглазого (даг? казах? киргиз? уйгур?) хозяина…
Они были непонятно кто: официально назывались «бывшие польские граждане» и относились к той категории приблудившихся, которые отказались принять советское гражданство. Они были именно беженцы, дважды беженцы, трижды беженцы: никто и звать никак, с наискосок заклеенной бумажкой благословенного начальника станции, бумажкой, которая давно уже ничего не значила, ничего не стоила, ничего не обещала и ничем не обеспечивала, – но магическим образом держала на плаву их семью, заключая в себе то начало разговора, с которого отец в любой новой конторе, на любой станции-полустанке, в любом эвакопункте приступал к выбиванию следующей бумажки, или сомнительного билета на подножку, или какой-нибудь левой справки на выдачу телогрейки…
Да, они были просто беженцы, и слава богу, что всего лишь «бывшие польские граждане»; они легко оперировали множеством новых слов и понятий: ewakopunkt, milicja, łagier, trudarmia, strojbat, rabkolonna, wyzow, czachotka, tif… На разных отрезках запутанного их пути, завязанного узелками встреч и расставаний, они встречали и на какое-то короткое время приникали к своим бывшим землякам – тем из них, кто был депортирован с территорий бывшей Польши, тем, кто успел посидеть в советских лагерях или отведать сибирской ссылки.
В конце сентября они дотащились, наконец, в село Фурманово (бывший аул Мойынкум Жамбылской области Казахской ССР). Тут можно было остаться в колхозе. Им выделили грязноватую, но сухую комнатку в глинобитной халупе на окраине бахчи; выдали по шесть рублей на человека и тяжёлую засаленную кошму из верблюжьей шерсти – бросить на глиняный пол. Отцу, который уже бегло говорил по-русски, предложили место учителя в сельской школе, с пайком в 400 г хлеба, ну а Зельда, с её талантливыми руками, могла бы обшивать весь колхоз. И хотя впереди маячила голодная зима – не пропали бы! Это была удача: слишком многих беженцев посылали на тяжёлые работы в колхозе, многих косили повсеместные тиф, туберкулёз и необъяснимые для европейского человека хвори от кишечных паразитов, обитавших в здешней воде. Это была удача, пристанище на пути их изнурительного бегства, полного страхов, отчаяния, жестокости и смертей. Это было убежище, прибежище, конец пути. Не потому, что некуда больше бежать, а потому, что иссякли силы.
На третий день, явившись в секретариат колхоза за карточками на питание и на керосин, Абрахам в дверях столкнулся с каким-то крепышом, обвязанным шерстяным оренбургским платком. Взглянул на него и вскрикнул: несмотря на странную бабью экипировку, невозможно было не узнать этот перебитый на ринге нос, широко расставленные чёрные глаза, тяжёлые плечи боксёра.
– Ежи Волынский! – воскликнул Абрахам. Кинулись друг к другу, как родные, да они и были родные – по беженству, по корням, по развалинам судьбы за спиною. С Амосом, младшим братом Ежи Волынского, Абрахам учился в одном классе в еврейской гимназии, в Варшаве…
Обнялись и вышли на крыльцо. И вот тут, в беспорядочном рваном разговоре Абрахам узнал, что Амос, школьный его дружок, добрался аж до Бухары, где