За сараями начиналось слегка присыпанное снегом поле. По нему слева и справа, будто бы не спеша, передвигались фигурки людей. Голиков протрусил вперед и остановился, поджидая своих бойцов. На прибеленном поле его лошаденка выглядела огненно-рыжей. Взвод прибавил шагу.
Не желая возвращаться и в то же время не имея терпения стоять на месте, Голиков поскакал влево, вдоль наступающей цепи. И в эту минуту о себе напомнил противник. Раскатился дробный винтовочный залп, в стрельбу торопливо включился пулемет. За ним — второй.
— Брось коня, брось! — закричали Голикову со всех сторон красноармейцы.
Но Голиков не для того выпрашивал поздно вечером коня, чтобы в самую главную для себя минуту бросить. А минута была главной. Он вел бывших дезертиров в первый бой, и люди должны были видеть, что он не боится. На самом деле он, конечно, боялся. У него было ощущение, что винтовки и пулеметы белых направлены только на него (и это в немалой степени соответствовало истине). Но сползти с рыжей лошаденки означало бы подтвердить то, что он желал бы опровергнуть. Никто не должен был усомниться в его храбрости. И он не должен был усомниться в себе тоже.
И Голиков повернул — на этот раз вправо — и опять промчался перед строем наступающих и убедился, что взвод его спешит изо всех сил. Голиков успокоился и, полный благодарности, совсем не начальственным голосом крикнул:
— Скорей, товарищи, скорей! Белые еще не очухались!
Но лучше бы он этого не говорил. Со стороны белых ударила пушка. Снаряд разорвался над теми сараями, где несколько минут назад прятался его взвод. Снаряд лопнул, не долетев до земли, оставив в воздухе белый, похожий на цветок одуванчика дымок. Это была шрапнель.
Голиков снова забеспокоился и опять крикнул:
— Быстрее, товарищи, быстрее!
Слова относились уже не только к его бойцам, но и ко всем остальным, потому что разрозненные группы слились в одну, неровную, редкую, но уже неудержимо катившуюся цепь. Ощущая тревогу за целый полк, Голиков промчался вдоль ломкой линии наступающих, потому что с лошадиного крупа он увидел то, чего еще не знали красноармейцы, — в окопы белых вливались новые солдаты. И Голиков закричал, обращаясь ко всем:
— Бегом, товарищи, бегом!
И бойцы, которые и без того не стояли на месте, поудобней перехватив трехлинейки со штыками, быстрее заковыляли по полю, оступаясь на твердых комьях. И еще Голиков увидел, что над его взводом пыхнул дымок. «Пристрелялись, сволочи!» — успел подумать он. Раскатился взрыв. И двое бойцов неловко повалились.
«Ранены? Убиты? Кто это?» — снова подумал он. Голова работала как бы сама по себе, подмечая, регистрируя, делая выводы, но не включая эмоции, которые сейчас могли только помешать. Разглядеть, кто упал, он не успел.
В следующий миг белоснежный парашют шрапнели раскрылся справа от Голикова, метрах в двадцати от него. Но треска разрыва он не услышал. Звуки пропали, исчезли, отсеклись, как в воде, когда он нырял на глубину. И как на глубине, ему остро надавило на перепонки, словно в уши засунули отточенные карандаши. Одновременно его ударило по ноге, а смрадный дым, пахнущий серой и еще какой-то гадостью, набился в легкие и горло. Он понял, что задыхается, что умирает.
Над головой было небо, полное чистого воздуха — сельского, морозного, которым так хорошо и радостно дышать, а он среди этой воздушной беспредельности умирал от того, что не может его глотнуть. Легкие забило, залило чем-то, что не пускало и уже не пустит воздух.
«Я умираю», — понял он. И на миг увидел себя словно со стороны — с выпученными глазами, разинутым ртом и красным от напряжения, но уже синеющим лицом.
В этот момент тугая волна воздуха, похожая на морскую, будто листок с ветки, сорвала его с лошадиной спины и вознесла вверх. И он в своей широченной шинели распластался и завис над землей.
Так в детских своих снах он часто парил над Арзамасом, раскинув в стороны руки и плавно, легчайшим их движением меняя направление полета и высоту. В этих снах он возносился выше купола Воскресенского собора и, уж конечно, выше колокольни и видел перед собой весь город — с извилистой Тёшей, березовым перелеском и игрушечно-маленьким реальным училищем, из окон которого, казалось ему во сне, его, разумеется, все видели. И еще во сне он думал, что эта способность летать и управлять в воздухе своим телом останется у него навсегда.
...Голикову показалось, что с того мгновения, как рванула шрапнель, прошло много времени, а скользнули всего лишь две-три секунды. Он услышал запоздалый дробный грохот разрыва и сумел выдохнуть из легких набившийся туда тротиловый дым. Тугая воздушная подушка, которая вознесла его над полем и держала на высоте, обмякла. Земля потянула Голикова за полу шинели вниз. От скорости, с которой он падал, у него захватило дыхание, живот поджался к позвоночнику. Он еще успел подумать, что к нему вернулась возможность дышать, но что падает он плохо — спиной, а способность управлять в полете своим телом у него начисто пропала.