Опять Бах. Может, это «Иисус, да пребудет моя радость», она не уверена. Ей хочется, чтобы все сейчас закончилось, но она знает, что выдержит до конца. В такой день она
А потом она будет принадлежать только ему и навсегда.
Он нежный, богатый, красивый. Другим он быть и не мог. Они любят друг друга, и их любовь была неизбежна. Их руки соединяются. Если он еще немного простоит на коленях, то стрелка на брюках сомнется.
Раздаются мощные звуки органа.
На этот раз это «Иисус, да пребудет моя радость», она почти уверена, она незаметно качает головой в такт. Вскоре они встанут, он возьмет ее под руку, она почувствует его плечо рядом со своим, и они направятся в ризницу.
Она сможет оглянуться назад. Женщины будут плакать, мужчины в черных костюмах опустят головы. На лбах тех, кто работает в поле, она заметит белый след от кепок. Клодина будет злиться, ее старый отец ей улыбнется, ее мачеха опустит веки в знак того, что она была безукоризненна. Она сожмет свой букет в левой руке.
Она качает головой в такт.
И вот, сначала еле различимо, затем все четче и четче, такт сбивается гулким стуком башмака на деревянной подошве.
Хромой.
Его неровный шаг заглушает звуки органа и заполняет тишину церкви.
Еще немного и Жанетта расплачется. Она чувствует, как он приближается. Он идет прямо к ней.
«Гадкий сторож», — шепчет она сквозь зубы.
«Гадкий сторож».
Звук шагов разносится под сводами. Жанетта опускает голову.
Ей хочется закрыть уши руками и завыть. Топ-топ. Топ.
Когда-нибудь она его ударит. Вот он уже подходит и сейчас дохнет винным перегаром в ее новобрачный висок.
Она изо всех сил стискивает зубы и сжимает веки. Получается гримаса. Она сейчас расплачется. Никто не должен увидеть ее вздрагивающую от рыданий спину.
— Простите, мадмуазель, вам нельзя оставаться перед алтарем. Сядьте на скамью и молитесь как все. Г-ну кюре не понравится, если каждый будет сюда подходить и пачкать бархат. Здесь разрешено молиться только новобрачным.
Когда-нибудь она его прибьет.
Кухарка
Слеза выкатилась из глаза, нашла путь в лабиринте морщин и упала на сковородку. Тут же мгновенно свернулась в крохотный дрожащий шарик и испарилась. За ней другая, третья... Под сковородкой громко шипело пламя.
Кухарка смотрела влажным взором на свою искореженную ревматизмом руку, которая с таким трудом удерживала ручку сковородки, на два стебля садового цикория, которые, даже не помыв, положила около плиты и на пачку масла. Она переводила взгляд на руку, затем опять на цикорий, на масло и продолжала плакать. Мелани плакала из-за единственной вещи в мире, ради которой стоило плакать; она плакала, потому что уже не могла приготовить цикорий. Вся ее жизнь прошла под фатальным знаком диалектики ломтя хлеба и куска сыра: кусок сыра отрезается, чтобы доесть ломоть хлеба, а следующий ломоть хлеба отрезается, потому что отрезанный кусок сыра оказался слишком большим. Она жила, чтобы есть, а чтобы заработать на жизнь, она готовила.
Во времена ее славы никто в деревне не осмелился бы оспаривать ее кулинарный авторитет. Одна она могла пожать плечами, пробуя заварное тесто кондитера, только она могла посмеяться от одного вида заливного на витрине колбасной лавки.
В результате долгой кулинарной практики — она готовила для жильцов Большого Дома еще в то время, когда там жили на широкую ногу, — у нее выработались властные манеры: она не выносила ни критику, ни сомнение, не прощала ни ошибок, ни мелких уловок, на которые, по обыкновению, идут стряпухи в закусочных и ресторанные шеф-повара, озабоченные экономией.
Она могла определить на слух, что у худой мадам Вассерман вот-вот почернеет масло, и, переходя площадь, крикнуть, чтобы та уменьшила огонь своей походной газовой плитки. Она так безошибочно определяла запах, идущий из окна кондитера, что могла — в момент окончания мессы — во всю глотку завопить:
— Альбер! Слишком много маргарина!
И вот теперь она стояла перед этой жалкой газовой плитой и не знала, как пожарить эти жалкие стебли цикория! Это она-то, которой доводилось готовить баранье рагу, зайчатину в луке, тушеную индейку в травах, говядину в вине, фрикадельки, паштеты...
Сначала ей отказали руки. Сыграл свою роль ревматизм: ее пальцы отекли и скрючились, а суставы распухли. На что годится рука, которая уже не может одним движением перевернуть в сотейнике полтора фунта нарезанной картошки? Куда годятся пальцы, если они не в силах направлять лезвие ножа, чтобы нашинковать лук?
Не говоря уже о боли, не говоря уже о времени, потерянном на то, чтобы делать долго и плохо то, что раньше делалось в одно касание.
Мелани оставила печи еще до того, как печи оставили ее, и вот теперь она проводила целые дни одна, чувствуя, как твердеют ее руки. Зато она не почувствовала того, что произошло наверняка: теперь, без работы и без ответственности, по мере того, как ее руки твердели, ее мозги наоборот размягчались: вот почему в какие-то семьдесят пять лет она замерла перед двумя цикориями, как курица под занесенным ножом.