Кошачий сон
Под конец жизни у матери как-то случился краткий проблеск ясного сознания, и она со мной заговорила. Я сидела у ее больничной койки и читала книгу; она повернулась и пристально на меня посмотрела. Я чувствовала на себе ее взгляд, но не отрывалась от страницы.
– У тебя мозги набекрень, дочь, – сказала она.
За последнюю неделю ее состояние резко ухудшилось, а родной южнолондонский говор проявлялся все отчетливее день ото дня, водой просачиваясь сквозь округлые гласные нашего озерного диалекта. Ее голос казался чужим; я, по крайней мере, помнила его совсем другим. Я ждала, что она скажет что-то еще, но она откинулась на подушку, хрипя от пневмонии, и уставилась в потолок. На последней стадии болезни ее бледность, некогда проявлявшаяся после купания в озере, превратилась в перманентную голубоватую белизну охлажденного молока на крыльце, оттенок, который был чуть бледнее ее волос. Костлявая грудь вздымалась с каждым кратким вздохом и низко опускалась на выдохе, будто проваливаясь все ниже и ниже. Я некоторое время смотрела, как эта страшная грудь поднималась и опускалась, а потом ответила в тишине палаты. Другие пациенты почти все спали, их кровати были отгорожены занавесками.
Наконец она продолжила:
– Моя мать знала. Она тебя называла «этот ребенок».
По палате порхала молоденькая медсестра и подливала воду в пластиковые стаканы пациентов; мать засмотрелась на нее и замолчала. Невыносимо громко тикали часы над двустворчатыми дверями; их тиканье оглашало всю палату, и, пытаясь успокоиться, я провела рукой по гладкой обложке книги.
– Я знаю, – сказала я матери, которая лежала, окаменев от гнева.
Мне хотелось сказать что-то, что заставило бы ее смягчиться и наконец понять, что я пыталась. Отсутствие попыток нормально общаться всегда вызывало ее самую беспощадную критику. Даже тогда я все еще верила, что, если мне удастся убедить ее, что я старалась стать нормальной, она простит, что у меня так ничего и не получилось. Ей казалось, что я нарочно хотела от всех отличаться и сознательно отгораживалась от нее. Что я владела секретами успешного общения, как моя сестра, но по доброй воле не хотела их использовать. – Я пытаюсь. Всегда пыталась.
Из горла матери вырвался короткий звук – то ли кашель, то ли смешок. Я убедила себя, что она все-таки усмехнулась. Она снова посмотрела на меня, откашлялась и произнесла:
– Тогда расскажи. Если ты, как говоришь,
– Мы пошли купаться, и ее затянуло течением. Она пошла ко дну. Но быстро выплыла. Казалось, с ней все в порядке. На следующее утро я вошла к ней в комнату; она спала. Я слышала, как она дышала, дышала тяжело. Решила, что она спит.
Сицилийцы называют чуткий сон кошачьим. Сестра, однако, спала не кошачьим сном; она спала крепко, так, что не добудишься. Она работала в местной гостинице, бывало, в ночную смену, и часто спала, когда я уходила утром в школу. Но все это я уже рассказывала.
– И это все, что ты можешь сказать? Она тяжело дышала? Так почему ты… почему ты… – мать хрипела, ее мучила одышка, она хватала воздух ртом.
Все эти «почему» я уже слышала – почему не сказала им, что сестру утянуло под воду; почему пошла в школу, почему ее бросила? И главное «почему», такое очевидное, что его даже не надо было произносить вслух, – почему, почему, почему у них отняли ее, а не меня?
Когда мать впервые расспрашивала меня о смерти сестры, я не понимала, что именно она хотела знать, и не могла сообразить, какие именно подробности ей помогут, а какие огорчат. Потом я поняла, что единственным правильным ответом на эти вопросы было мое признание себя виновной. А я, разумеется, знала, что виновата в смерти Долорес, но мне было больно произносить это вслух, поэтому я молчаливо и почтительно носила вину в себе.