«Эх, сбросить бы с себя годы, вскочить, как бывало, в седло, не касаясь стремени, да промчаться по степи с доброй вестью!» — думалось Бестибаю. Кашляя и вздыхая, шел в вагончик за чайником, стараясь не пролить ни капли, наливал воду, ставил на кирпичи, — очаг в углу двора Бестибай соорудил сразу же, как приехал в Узек, — укладывал под днище курай, щепочки, клочки газеты и чиркал спичкой. Живой горячий цветок вырастал на глазах. Пламя притягивало, завораживало, и чем больше он глядел на трепетные язычки, лизавшие закопченные бока чайника, тем беспокойнее делалось на душе. Будто из пламени следило за ним пристальное око, спрашивая о чем-то или ожидая ответа. А он, словно в полусне, не мог ни отвести взгляд, ни ответить, ни укрыться от всевидящего огненного глаза. Чувство тревоги было сначала расплывчатое, но оно постоянно жило в нем, хотя старик и пытался убедить себя, что все хорошо.
Разве не выбрался он из больницы, откуда не чаял уже уйти на своих ногах? Разве теперь сыновья не рядом с ним? Разве не живет он в знаменитом на весь Мангыстау, — да что там Мангыстау, бери выше! — на всю республику, на всю страну Узеке? Сколько новых людей пришло в пустыню? И всё приезжают, приезжают… А какие машины появились здесь! И ползают, и летают, и даже камни жуют, так что одна только пыль летит… Нет, что и говорить — повезло ему под старость. Был бы жив Петровский — разве бы не обрадовался он тому, что происходит сейчас на Мангышлаке? Разве стал бы горевать-тревожиться? Усмехнулся бы, наверное, хлопнул, как бывало, по плечу и сказал: «Да ты что, Бестибай?! Разве не понимаешь, что сейчас делается? Нет, надо тебе пролетарски подковаться…»
И верно: надо! Чудные мысли лезут в голову, как надоедливые осенние мухи.
Бестибай поправлял курай, подсовывал его так, чтобы сухие стебли горели ровно, со всех сторон охватывая чайник бережным огнем. Делал он это привычно, как делал много раз, стараясь думать о чем-нибудь другом, но не успокаивался, и не уходило смутное чувство. Сколько таких же рассветных костров разжег он, кочуя по степи от моря до моря? И сколько горело до него? Волна за волной проходили люди, вспыхивали и угасали их жизни, словно вот эти искры, что взлетают в небо, вспыхивают и гаснут. Сколько колен его рода жило на этой земле, а потом уходило в нее? Но все той же оставалась степь, кормившая их, а потом принимавшая в свое лоно. Теперь вот нашли нефть. Что станет со степью? С баранами и верблюдами, что от века паслись здесь? А сами люди, ходившие за стадами? Что с ними будет? Или одни железные вышки придется им стеречь? Найдется ли место зверям, птицам, или только машины будут ползать по земле? Какой рассвет увидят его внуки и правнуки, которые станут добывать эту нефть?
Жаркий, беспощадный свет дышал в лицо Бестибаю. Будто вовсе не тихий домашний очаг горел перед ним, а громадный костер полыхал в степи, охватывая поднебесье. И не в одиночестве сидел он, прислонившись спиной к ящику, в котором Халелбек держал разные нужные железки для буровой, а рядом с ним были сейчас сыновья, и дети сыновей, и дети их детей, и еще множество людей стояло рядом, и каждый подбрасывал и подбрасывал в гудящее, воющее, неотвратимое пламя свою охапку хвороста, и лица их одинаково были окрашены багровым светом — так близко они находились к костру. Одно и то же упрямое пламя билось в этих людях, как и в его сыновьях. И это неустанное напряжение как бы передавалось, переливалось в его душу, и он понимал сыновей, быть может, лучше, чем они сами себя. Нет, конечно, Бестибай не разбирался в их деле, но огонь, сжигавший Халелбека и Жалела, — переделать пустынную землю, пройти другой, новой, только своей дорогой, отличной от тех, по которым шли их предки поколение за поколением, — этот огонь старик прекрасно видел.
Он глядел на костерок, прислушиваясь, не раздастся ли голос Жалела, торопящегося к утреннему чаю; ожидая шума мотора — может, Халелбек тоже вырвется с буровой, на которой и ночевал последние дни, — но все было тихо вокруг. Только на краю поселка постукивал движок да пыхтел, закипая, чайник. Огонь догорал, бледнел, и сквозь него все жестче проступал сквозной костяк буровой. Бестибай смотрел на исчезающее пламя, спрашивал себя, что же будет дальше с родной землей, и не находил ответа. Сердце сжималось, словно чья-то ледяная лапа прикасалась к нему, и сам он весь тоже сжимался, поеживаясь, будто дул пронизывающий северный ветер.
«Все будет так, как должно быть», — шептал он и проводил ладонями по лицу. И в этом движении были тревога и гордость за детей, щемящая любовь к радостной для него пустыне и все-все остальное, что вмещалось в одно короткое слово — жизнь.