Гуревич, который в своей комсомольской жизни сумел уклониться почти от всех политинформаций, от всех комсомольских собраний и проработок, с изумлением уставился на пациентку, к которой час добирался сквозь пробки и которую минуту назад созерцал во всём её увечном бессилии.
Старуха между тем поднялась на ноги, проковыляла, кряхтя, к круглому столику, где двумя шаткими стопками была навалена какая-то макулатура, и принялась сосредоточенно что-то искать, перетасовывать, отбрасывать на диван ненужное.
– Вот! – воскликнула наконец, протягивая Гуревичу какую-то брошюру. – Сядь и читай!
– Я бы хотел сначала… – он показал на шприц, готовый в его руке.
– Это подождёт, – отмахнулась она. – Сядь и читай немедленно!
Гуревич, конечно, уже свободно говорил на иврите, а вот читал пока не слишком бегло. Не как первоклашка, нет, до третьего класса он, пожалуй, добрался. Однако терпеть не мог сам этот процесс, это вечное усилие по переворачиванию мозга справа налево. Затем надо было перефокусировать направление взгляда, привычную дорожку, по которой смысл фразы бежал перед глазами.
Но Гуревич был дипломированный психиатр, да и просто сострадательный человек. В своей больнице он славился отношением к страждущим, особенно к старикам. И потому сидел, в правой руке держа на отлёте шприц иглой вверх, левой придерживая на колене левацкую брошюру, и вертел головой, не успевая за мельтешащей по гостиной старухой. Ему это что-то мучительно напоминало. Какой-то старый-старый фильм? Кажется, по рассказу… О’ Генри? Точно! Там гениально играют Плятт и…
Маленькая, тощая, устремлённая внаклон, наступательная, всклокоченная, в распахивающемся халате, под которым у неё была мужская майка и пижамные, явно большие ей стариковские штаны, – она почти кричала, тыча в Гуревича сухим горбатым пальцем; она обвиняла, грозно квохча:
– Только мы! Только МЕРЕЦ несёт этому косному, увязшему в ханжестве обществу свет современности! Права женщин и меньшинств! Права арабов на оккупированных территориях! Тотальная либерализация, право на аборт… Что ты улыбаешься?
– Я машинально, извини.
– Нет, ты сознательно и мерзко улыбался. Ты просто расист!
– Я?! Расист?! – Гуревич растерянно уставился на больную. Рука со шприцем стала уставать на отлёте.
– Расист и женофоб! Я уверена! Вы, русские, все – расисты и женофобы. И не стремитесь к открытому либеральному обществу. Вот потому и голосуете за ЛИКУД. Знаешь, кто голосует за ЛИКУД? Бабуины!
– Бабуины… э-э… в смысле – обезьяны?
– Конечно! Бабуины, вон, кто на рынке торгует помидорами и огурцами. Полный рынок бабуинов. Вся эта восточная шваль с их оглушительными воплями «шекель, шекель!»… И потому все лидеры правых – от Бегина до Шамира – первым делом бегут на рынок: фотографироваться с бабуинами. Вот их электорат! Мы же пытаемся вытащить общество из средневекового мракобесия, повернуть к ценностям западного мира… заставить признать…
Гуревич достал из чемоданчика салфетку, аккуратно расстелил её на столике, заваленном всяким барахлом, вроде ссохшихся и окаменелых носовых платков, положил шприц.
– Постой-ка… – проговорил он, – давай уточним: мы – расисты, а на рынке торгуют бабуины. Обезьяны, то есть. Все они обезьяны, не люди. Так?
– Не лови меня на слове! – завопила она. – Вот он, гнусный полемический приём правых!
И продолжала вопить уже просто от боли: согнулась дугой, схватилась за спинку кресла, пытаясь удержать равновесие. Душераздирающе скрипела!
Гуревич метнулся, обхватил бедную старуху и потащил к дивану.
Опять она лежала лицом в подушку, распластанная и недвижимая.
– Подожди-ка, у меня тут есть тюбик вольтарена! – вспомнил он, обернувшись к саквояжу. – Давай я натру тебе спину.
Честно говоря, тюбик завалялся там случайно – в прошлом месяце самого Гуревича прихватило, он и таскал его, отлучаясь в туалет и втирая в поясницу мазь; болеть было некогда. А вот теперь, надо же, как пригодился.
Задрав на старухе мужскую майку, он плавно и сильно втирал ей мазь в спину и поясницу, разминая дряблые мышцы, находя биологически активные точки и массируя их. Он когда-то интересовался рефлексотерапией. Она кряхтела, вскрикивала, урчала… Старая, мятая, бедная курица.
– Какие у тебя хорошие руки, – пробормотала. – Как у моего Карла.
– Вот пусть и втирает тебе эту штуку раза три в день. Или детей попроси.
– Ха… – проскрипела она. – Мой Карл уже двенадцать лет на том свете втирает мазь кому другому. А детей у нас с ним не было.
– Так ты что – одна живёшь?
– Почему одна? У меня соседи хорошие. И племянник в Кирьят-Оно.
Гуревич вколол обезболивающее, аккуратно оправил на старухе майку, укрыл одеялом, подоткнул.
– Минут через сорок полегчает, – сказал. – Но ты запишись к ортопеду. И хорошо бы пройти курс физиотерапии. Вольтарен я тебе на столике оставил.
– Дочитай нашу программу! – пробухтела она в подушку. – Ты же хороший парень. Ты не расист. Я это чувствую всем сердцем. Возьми с собой брошюру, изучи её!
– Хорошо, – покладисто отозвался Гуревич, засовывая в карман жёлтую створку программы их партии. – Ты была какой-то шишкой у этих ребят?