– Я отдала им всю жизнь, всю жизнь… пока не умер Карл, он был у нас главным мотором. Он был пламенный, он горел за справедливость. Он избыл заблуждения юности и проклял Гитлера.
– Понятно… – сказал Гуревич, ничего не понимая. В те дни у него ещё не собралась гигантская картотека пёстрых человеческих жизней, в те дни он ещё изумлялся прихотливым вывертам чужих биографий. – А Гитлер при чем? – уточнил. – Карл был узником концлагеря?
– Он был охранником, – отозвалась старуха. – Мы там и встретились. Когда я его пробудила, он осознал весь ужас своего положения… Он спас пятерых евреев, включая меня. Мой Карл был Праведником мира.
Приподняв голову со слежавшимися колтунами седых кудрей, старуха спросила:
– Если я позвоню в вашу службу, ты ещё приедешь?
Гуревич хотел сказать, мол, это уж как получится. Это уж кому диспетчер вызов передаст. Может, ему, а может, какому другому… расисту.
– Конечно, приеду, – сказал. – Но ты запишись к ортопеду.
Дверь он не захлопнул: может, соседка зайдёт, сварит ей куриный супчик. Гуревич уже опаздывал на следующий вызов.
Прежде чем сесть в машину, он вытащил из кармана программу партии и поискал глазами урну. До неё надо было идти метров сто – аж до остановки автобуса. Но он пошёл. Его с детства приучили не мусорить. И пока шёл, пробежал первые строки программы:
По всем этим пунктам Гуревич был с партией МЕРЕЦ, в сущности, согласен. Он вообще сочувственно относился ко всем угнетённым, да и ко всем бабуинам, чего там. Весь мир насилья мы разрушим. Давно пора!
Прежде чем выбросить в урну программу очередного
– Боже, куда я попал… – бормотал Гуревич, запихивая докторский чемоданчик на заднее сиденье своей таратайки. – Охранник Карл, социальная справедливость, проклятые бабуины и дискриминация женщин… Кошмарная бабка! Бедняга… бедняга…
Простор небес, безумие и трикотажные панталоны в Иерусалимских горах
Русские врачи, как цыгане, болтались по городам и весям Израиля. Стада этих бизонов наводили ужас на малолюдную, семейно-уютную израильскую медицину, в которой не было предусмотрено лишних ставок, и никто не собирался в ближайшие годы в срочном порядке менять штатное расписание в поликлиниках и больницах.
Местные политики, известные своими цыганскими предсказаниями, как-то не ожидали, что далёкий и грозный Союз внезапно треснет по швам и даст такую течь, сквозь которую золотым водопадом хлынет сюда неудержимое израильское счастье. Особенным счастьем это пока не считали; наоборот, считали большим геморроем.
Врачей на работу принимали с условием, что, набираясь опыта и зарабатывая себе местную репутацию, они пока будут вкалывать за здорово живёшь. Или же – по нищенской стипендии Грусса – они получали сущие копейки за полный рабочий месяц, плюс четыре дежурства в адском пекле приёмного покоя.
Время было такое, такой период в истории Великой Алии, когда общество и государство, по заведённому здесь обычаю, использовало людей по-чёрному. Сначала поработай, потом мы о тебе вспомним. И советские врачи были счастливы, что они при деле. При своём, понимаешь ли, деле; а удивляться и, тем более, возмущаться как-то некрасиво, надо же осознавать: странишка с гулькин нос, два на три кэмэ, а ввалилась сюда огромная толпень матёрых врачуг в сапогах и с топорами…
Короче: это эмиграция, сынок.
Когда Гуревич наконец успешно сдал государственный аттестационный экзамен на право работать по профессии, он ринулся искать работу по всем больницам страны. Влился в толпу бродячих менестрелей-конокрадов, рассылающих свои резюме по всем возможным направлениям. Попутно он продолжал работать на русской скорой, а заодно на полставки в доме престарелых.
Спустя месяца три этой массированной посевной кампании на резюме Гуревича откликнулась одна психиатрическая больница где-то в Иерусалимских горах. У них образовалась, возникла, материализовалась… словом, была спущена Гуревичу с облака ставка психиатра. Завотделением была там женщина, тоже «русская», но из давних, приехавших сюда ещё в семидесятые годы.